Разговоры с Вячеславом Ивановым

Минимизировать

M. С. АЛЬТМАН
РАЗГОВОРЫ С ВЯЧЕСЛАВОМ ИВАНОВЫМ[1]
    
Я впервые увидел В. И. 7-го ноября 1920 г. на 10-летней годовщине смерти Л. Н. Толстого. Это было в Баку, в Большом драматическом театре, где В. перед переполненной залой читал доклад о Льве Толстом. Я и до этого был знаком с его стихами и прозой. Но только тогда впервые, увидев его, я постиг всю органичность его произведений, их удивительную гармоничность с самим творцом. Внешность его производила впечатление, с одной стороны, чего-то старомодного, с другой — утонченного, до nec plus ultra* доведенного модернизма. Какое-то своеобразное соединение Европы и России, нет, не России, Руси допетербургской, домосковской, Руси Киевской, Руси рюриковской. Лицо просвещенного «западного» славянофила, высокая, слегка сутулая фигура, беспомощный склон плеч, чудесные синие глаза под большими безбровыми дугами, тонкие, как пластинка, алые губы с выражением мечтательным и по временам жестоким. Ни один из виденных мной его портретов не дает, по-моему, правильного представления о его своеобразном лице. Мы познакомились...
     Никогда до этого в Баку не бывший, В. И. здесь быстро акклиматизировался, пустил глубокие корни и развесистые ветви. Четыре года был он с нами: в университете на кафедре профессором классической филологии и поэтики, в своем «кабинете» (вся квартира его, дочери и сына состояла из одной, впоследствии — двух комнат) — «великим мастером» по душевным делам.
     Четыре года он был для нас всем: в университете — профессором классической филологии, поэтики, мировой литературы.
* Крайней степени (лат.).
            14

 

     Четыре года, да самого отъезда своего в Италию, состоял он профессором Азербайджанского (Бакинского) университета по кафедре классической филологии, а также читал в университете курсы по самым различным дисциплинам: по греческой трагедии, по Ницше, по Достоевскому, по Пушкину, по исторической и теоретической поэтике, по Данте и многое др. То было страшное время: война, голод, мор томили население. Мы жили на скуднейшем продовольствии, на хлебных пайках, занимались экономией. Но никогда, быть может, так явственно не обнаружилось, что не хлебом одним жив человек, но еще и словом. И на «слово» В. И., как на зов сирены, стекались самые разнообразные люди. Лекции В. И. выходили далеко за рамки чисто академические и приобретали значение общественного факта.
     Но влияние В. И. шло не только вширь, но, если позволено так выразиться, и вглубь. «Ловец душ», он быстро оброс друзьями и учениками, с которыми вступил в самые близкие и тесные отношения. Пишущий эти строки был одним из этих счастливцев. В течение четырех лет мы видались почти ежедневно, и беседы наши длились далеко за полночь. По самым различным поводам, на самые разнообразные темы, то в окружении многих других, чаще всего уединенно вдвоем, протекали эти «разговоры». Из первой же беседы я понял, что было бы с моей стороны непростительным стяжательством, если б все то, чем по щедрости своей делился со мною В. И., я оставил только для себя. Это было бы, пожалуй, даже неблагодарностью. Я стал эти «разговоры» по мере моего разумения записывать. Их набралось изрядно. Многое, если не все, было мной В. И. прочтено. Я не предполагал их в ближайшее время печатать, слишком многое этому препятствовало. Прошло всего восемь лет с первой встречи, и, увы! столь многие, о коих мы говорили как о наших близких и живых современниках, отошли туда, куда наши слова не достигают. Отошли от нашего времени и зажглись звездами вечности над нашей головой: Блок, Брюсов, Сологуб, Хлебников, Есенин. И та, чьей светлой памяти эта книга посвящена, чаще всех бывшая свидетельницей и соучастницей наших бесед, Александра Николаевна Чеботаревская, тоже отошла без возврата...
     Отошли, но не стали для нас бледными тенями эти вечно живые и животворящие герои и святые русского Парнаса. Они
            15

 

не принадлежат к мертвым, о которых aut nihil, aut bene*, нет, они жили и продолжают жить, как и встарь, мы с ними и соглашаемся, и спорим, и если, по временам, и гневаемся, то, по прекрасному слову В. И., это гнев живого на живого.
[1928]
1921
     10 января. Принес В. книгу «Трагический зверинец» Зиновьевой-Аннибал. Попросил меня высказаться по поводу нее.
     — Здесь, — сказал я, — раньше всего следует отметить, что книга эта написана на русском языке, именно на русском (не на французском или немецком), язык этот сочный, народный (не простонародный), выразительный. Хороши и его неправильности («дитёй»), хороши определения-эпитеты («ручные ауканья»), крепко сколочены в бойком говоре слова. Что касается внутреннего содержания, то раньше всего я нахожу несколько несоответствующим и только условно верным заглавье «Трагический зверинец». Трагическое есть чисто человеческое, и поскольку мир — «зверинец», он может быть тоскливым, печальным, но он именно не трагичен (смех и плач дарованы не всему живущему, не «всему, что имеет глаз», по словам автора, а только человеку); поскольку же мир, рисуемый Зиновьевой-Аннибал, трагичен, он уже не зверинец. Основная идея всех рассказов — бунт против Творца за тварь. Бунт этот, однако, сословный (своего рода «кающееся дворянство»), да и вся книга пахнет этим дворянским духом, хотя ее героиня Верочка и есть воплощенный протест против всего уклада жизни. Хорошо то, что автор не антропоморфирует животных, а героиня, сама еще не ушедшая от животных истоков жизни, — Верочка — еще сама звереныш и не только по-звериному так часто (не слишком ли часто?) воет. Идея книги — Воля, шопенгауэровская, слепая, безразумная. Не последний лишь рассказ, а все могут быть озаглавлены Волей. Воля своевольная, не противо-, а безбожная — Воля мира...
     В.: Я не согласен с Вами, что «Трагический зверинец» — несоответствующее заглавие. Формально все рассказы повествуют о зверях («Глухая Даша» или «Царевна Кентавр» ведь тоже звери), но и не только формально, а и по существу весь мир представлен здесь зверинцем. И зверинец этот не научный, не комический, а трагический. Носитель трагедии — Верочка,
* Или ничего, или хорошее (лат.).
           
16

а сущность трагедии в торжестве принципа выделения (principium individuationis), в том, что Воля — слепа и, дробясь, сама себя гложет. Дробность, бесконечный атомизм — вот сущность этого принципа, и отпадение от Бога Верочки в том именно и состояло, что вся жизнь распалась у нее на «минуточки». Отпадение это, однако, временно, и разрушительному принципу бесконечного деления, распада и отпада противостоит эту слепую Волю отрицающее «Нет» («посмертное» произведение Зиновьевой-Аннибал). Это не то самоотрицание Воли, к которому приходит и Шопенгауэр: там — безысходность, кружение в себе самой Воли, здесь — человеческое, но не волевое «Нет». Но не только христианский бунт имеется здесь против мировой дисгармонии, но также и социальный — против общественного неуклада. «Даша глухая» — в этом смысле рассказ революционный. И характерно, что когда этот рассказ впервые появился в «Тропинке» (детский журнал Поликсены Соловьевой-Allegro), посыпался целый ряд негодующих писем.

***
     Разговор перешел на тему о состоянии нынешней России и о России вообще.
     — Русский народ, — заявил В., — верую я, или Богоносец (Христофор), или сатаноносец, но он не себяносец, каковыми являются немец, француз, грек, англичанин. (У современного грека, например, до курьезности доходит тот апломб, с каким он носит себя, — так комично выглядело бы существо, с чрезвычайным достоинством несущее на плечах вместо головы крохотную булавочную головку; у англичан это самоношение импозантно, черт возьми! но то же, то же.) Только русский (да еще еврей — но это другой полюс) не русский только.
***
     Потом В. дал мне урок по стиховедению.
     — Что такое русский стих? — вот что приводит в отчаяние столь многих исследователей. По традиции Тредьяковского и Ломоносова — он некая метрическая мера звуковых волн. Однако каждое стихотворение конкретно показывает, что метр в нем не соблюдается — ни одно не удовлетворяет установленному канону. Это настолько очевидно, что некоторые даже усомнились в том, метричен ли русский стих. Другие же, как Андрей Белый, во всех уклонениях от данного метра — видели ритм.
            17

 

     И таким образом, каждое стихотворение, каждый стих у них имеет свой ритм. Это, конечно, неверно. Ибо здесь принимают каждый отдельный ритмический жест за ритм целого. Валерий Брюсов, выпустивший недавно учебник «поэтики» и стоящий на старой («метрической») точке зрения, вынужден был для объяснения всех уклонений (а «уклонено» все почти поэтическое творчество) прибегнуть к «ипостасям» — так, ямб имеет у него до 70 ипостасей. При всей мертвенности и громоздкости брюсовское построение еще может быть принято с точки зрения метрики, но никак уж не оправдывает обещания (заглавия) книги дать нам и теорию ритмики. В теории Брюсова нет вовсе ритмики, у Белого за ритмику принимается каждый ритмический жест. Что ж такое в действительности ритм? Метр один, конечно, не дает еще ритма, как не дает его однообразное и беспрерывное отбивание часов — тик-так, тик-так. Только с введением по крайней мере еще одной волны звуков, еще одного ряда более ударных ударений («иктусы»), возникает ритм. Так, в триметрах мы имеем эти иктусы на нечетных местах (1, 3 и 5 стопе), что и делает их ритмичными. В пушкинских ямбах мы по большей части имеем иктусы на 2 и 4 стопе («Евгений Онегин»: «В те дни, когда в садах лицея // Я безмятежно расцветал», — особенно здесь выразительна 2 строка). Эти иктусы, этот новый этаж ударений есть нечто постоянное, некий костный остов, и на нем уж, как на фоне, проектируются ритмические жесты. Так 13 строка 1 строфы «Онегина» — «Печально подносить лекарство» — дает нам в ударной 1 стопе (вместо обычного для общего ритма 2 стопы) — «печáльно» — прекрасный ритмический жест. Растяжением слова «печально» здесь дается до зрительности явный феномен притворства этой печали, его шаржированье. На общем ровном ритме (не метре) кривая жеста еще рельефнее. Но жест — переменное данное, ритм же — постоянное. (Если весь образец в одних жестах без единого постоянного ритма, то это образец уж не поэзии, а художественной прозы. Андрей Белый же, приняв ритмический жест за ритм, теперь пытается и прозу писать размерно, что ошибочно.) Постоянство ритма — в его второэтажной волне звуков. Минимум ударных ритма один, и он всегда (как и в музыке) падает на конце — это каденция стиха (не стихотворной строки, а стиха). И конечная в этом месте рифма собой еще подчеркивает эту каденцию. Но константа ритма может быть и не одна,
          18

 

а также может быть и отрицательной — цезура, константная пауза. В так называемых «паузниках» мы имеем дело не с ритмической константой паузы, а с паузой как ритмическим жестом. (Здесь В. привел как образцы свои стихи «Аттика и Галилея» как пример ритмических пауз и [...] как примеры паузы — ритмические жесты. При чтении на каждой паузе он говорил «ах» — и я впервые постиг — «ах!», как это действительно красиво.) Метр — великое зло, и до чего должна была понизиться эпоха, когда Минский исправляет Гнедичу метр. Вся сила Гнедича ведь в том, что он ритмически взял Гомера лучше, чем Жуковский, который (хотя его и надо расцеловать за сладкий язык) дал нам «трещотку». Так же, как «трещотку», перевел он и «Лесного царя» Гете, хотя у того «паузы» так явственны. Да, Гете владел ритмом, и Шиллера вот он-то за письменным столом так старательно подгонял под метр (ведь у немцев та же «беда» с тоническим стихосложением, что и у нас, и немцы так же смеются, как и мы над [...]). Что верно по отношению к тоническому стихосложению, еще верней и к силлабическому. Там стихосложение основано на подсчете гласных, ибо там ударения почти не выделяются, их напряженность весьма слаба, и ухо легко считает их по количеству. Таковы языки французский, польский, украинский — в противоположность русскому и в этом отношении ему близкому итальянскому. Итак, метр для стиха необязателен, но ритм — безусловно необходим. Ритмом же определяется симметрия и асимметрия стиха. В приведенных примерах Пушкина («Евгений Онегин»: «В те дни, когда в садах лицея») он симметричен, то есть константы ритма падают после определенной по количеству метрической волны; в примерах «из меня» («Аттика и Галилея», [...]) стих асимметричен, ибо не метричен, а только ритмичен. Метр вообще только линейка, но было бы очень печально, если бы мы поняли линейку как всесторонний предел. Можно учить писать по линейке (хотя можно и иначе учить), но писать, конечно, можно и без линейки. Конечно, нужно уметь писать...
 
12 января. Вчера говорили о реализме и романтизме. Я рассказал о моем «диспуте» с В. В. Сиповским на эту тему. Мое мнение, что ложноклассицизм в романтизме имел (и имеет) не свою противоположность, а свое продолжение. Остылое блюдо
            19

 

ложноклассицизма было вновь подогрето «пылкостью» романтизма, но сущность оставалась все та же. Романтики — те же ложноклассики, отсюда и тяготение их к классицизму («баллады» Жуковского, перевод Гомера). Манилов — вот образ романтика (конечно, пародия), и, движимый тем же чувством воли к классическому, называет он детей своих Алкид и Фемистоклюс. Шиллер переводит греческие баллады, Манилов·— дает античные имена детям, но это два проявления одной сущности.
        Ну, а я романтик? — спросил В. меня.
        Вы по форме классик, по содержанию — романтик.
        Значит, Манилов?
     Я замялся.
     — Нет, — продолжал он, — периодами только я был романтик. Когда же писал «Кормчие звезды» и теперь я не романтик. Зиновьева-Аннибал называла романтиков «вожделеющими и импотентными». А вот, — продолжал В., — один из глубочайших наших современников, гениальный Флоренский, исходя совершенно из других принципов и разрешая совершенно другие вопросы, не проливает ли свет и на наш вопрос? В «Столпе и утверждении истины» Флоренский рассказывает, как на Великом [Никейском] Соборе был великий спор о том, есть ли Христос «ὁμοούσιος»* или «ὁμοιούσιος»**, то есть спор шел о букве «иот» (Ν. В.: юд, еврей — вот предмет расхождения. — Примеч. М. С. Альтмана), есть ли Христос едино- или подобо-сущий. И Церковь утвердила Единосущие: Я и Отец — одно. Вопрос о Едино- и Подобо-сущии не только, однако, теологический, и Флоренский им отмыкает и замки логики и любви. И вот, — продолжает В., — не нужно ли и «романтическую» проблему отмыкать этим ключом? Бог — ens realissimum *** — единосущный, первый же романтик — Змий, утверждающий подобосущие, только подобие, а не единство. Будем как боги — не богами. И соблазненный Адам — первый романтик (его тоска о «потерянном рае», его «любовь и вражда» к Еве — все это плоды, упавшие с древа познания романтического, а не реалистического воплощения). Христос — единосущный, иначе он был бы романтиком (и евреи были бы правы, и им бы (евреи
* Единосущный (греч.).
** «Такой же сущности», «с такой же сущностью» (греч., пер. о. П. Флоренского).
*** Реальнейшая сущность (лат.).
           20

 

не романтики) делало честь, что они романтического Христа не приемлют), но он как Отец — ens realissimum. Христос — реалист. Христос — реален.
     Я: Так ли это, однако? Не есть ли Сын действительно романтик в памяти об Отце (романтическое прошлое) и в тяготении к Отцу (романтическая даль)? Сын — неполнота, «вожделеющий и импотентный»: «Да минует Меня чаша сия. Но да будет Воля Твоя». А Адам Кадмон не романтик ли и до падения: ведь и создан по подобию Божьему?
        Нет, — возразил В., — он создан и по подобию и по образу, тут больше, чем подобие.
        А вот черт, — продолжал я, — эта пародия Бога, он-то действительно романтик. В нем все атрибуты романтизма, и не от него ли все его «качества»?
***
     Сегодня я, между прочим, обратил внимание В. на то, что основатели латинской комедии были все неримлянами и большей частью происхождения низкого (Андроник, Цецилий, Теренций — рабы, Плавт — актер, происхождение Невия сомнительно).
        Лучшая комедия Плавта, по мнению Лессинга, — «Сарtivi» («Пленники-рабы»). Это тоже характерно! Мне кажется, что римляне не были способны к созданию комедии, они были для этого слишком тяжеловесны, они не могли проникнуться ее сущностью, и Гораций, хваля комедию [Цецилия], отмечает как положительное качество ее «gravitas»*. (Может быть, римляне были лишены чувства комического?) Вообще комедия мне кажется не римским делом, особенно не знатных, творческих римлян, это — забавы вульгуса, и, скорее, это был цирк (клоунада, петрушка), чем театр. Недаром народ с комедии Теренция, когда она его не удовлетворила, побежал смотреть канатных плясунов.
        Да, — сказал В., — это было нечто водевильное (куплеты, музыкальные номера), актеры и также творцы были вроде наших крепостных во время Екатерины II. И вообще вся та эпоха (роскоши и невежества) соответствовала нашей Екатерининской эпохе (и нашим «крепостным» при помещиках театрам: там в Риме, как и у нас, актеров били палками, секли —
* Мощь, сила (лат.).
            21

 

     Метелл угрожал Невия высечь). Знатным римлянам, действительно, «комедия» не близка, вот кому, действительно, она свойственна, так итальянцам (овульгарившимся римлянам). Но как жаль, — прибавил, задумавшись, В., — что комедия Аристофана (совершенно своеобразная, комедия идей, с размахом необычайным) не имела после греков ни у одного народа продолжения.
     — Вообще, — сказал я, — есть такие роды искусства, которые появляются каждый раз как отдельности, но не имеют развития, таковы басни. К ним же относится и комедия нравов.
 
     16 января. Позавчера я спросил у В., как полагает он, Бог, помимо того, что он есть общее бытие, еще и личный, то есть Бог только мир или также еще и отдельность?
        Безусловно, он еще и личен, — ответил В., — только личность эту надо представлять не в ограниченном нашем смысле, в смысле человеческой личности, а гораздо совершеннее. Ведь если меня спросят, кто я, то я, сколько б ни старался, не сумею дать об этом ответа в положительной форме: я есмь то-то, а только всегда в отрицательной: я, Иванов, не Альтман, не ты, не он и т. д. И тем не менее все ж истина, что я есмь. И в любви, когда я утверждаю другую личность, когда я говорю «ты еси», я через это положительно утверждаю и «я есмь». Вот тут-то, в любви, и начинается первая положительная форма личности и бытия его — «я есмь». Во всех же остальных случаях, употребляя слово «я» (есмь), я совершаю узурпаторство у Того, кто воистину Есть, אהיה אשד אהיה*. И каждый раз, когда я говорю «я», я совершаю великий грех. «Я» — царская печать, Его перстень, которым я, не имея на то права, запечатываю свои письма. Его подписью я выдаю фальшивый вексель. Только в подобии Отцу я — я, во всех остальных случаях это подделка.
***
     Зашла речь об Игоре Северянине.
        Согласитесь, — сказал я, — что он талантлив.
        Да, — ответил В., — он, конечно, талант, но что из того? Вот за это я и не уважаю наше время, что оно так беспринципно, что если только кто талант, то уж перед ним преклоняются. А меж тем не так было в древности, там были принципы
* Я есмь Сущий (древнеевр.).
            22

 

гораздо положительнее, и Платон изгоняет из своего государства Гомера. Да, анархия и беспринципность господствуют повсюду, и под предлогом их исторического рассмотрения все принципы стали относительными, то есть перестали быть принципами. Этому явлению, конечно, имеются свои причины, и, может быть, завет Христа жить по Благодати соблазнил многих. Но Благодать Христос заповедал после Закона, и юноше, к нему пришедшему с вопросом, как ему жить, Христос отвечает: «Исполни все законы и только потом оставь отца и мать и иди за мной». То есть сперва Закон, а уж потом Благодать — только проживя долго и переживя первый этаж, можно перейти во второй, высший, этаж. Но люди соблазнились и, узнав, что есть второй этаж, сразу покинули первый. И что ж? Они, действительно, перешли в другой этаж, только не высший, а низший, в подвал, в подполье духа своего. Такова их «благодать». Принципов нет: «не убий» не есть вечный закон, а только временное, тем-то и тем вызванное и для того и того-то предназначенное установление. «Итак, — говорит убийца, — я буду убивать, ибо „не убий“ относительно — и ко мне не относится». — «Да, ты прав, — отвечает ему общество, — ты прав, это относительно, а мы все-таки тебе голову снимем», — и убивает. Но убивает так же, как и убийца, а не потому, что считает себя правым. Так, когда во Франции обсуждался вопрос об отмене смертной казни, один из членов палаты сказал: «Пусть они, убийцы, начнут первые мириться». Вот слово нашего века. «Пусть они первые». Ведь оба лагеря друг друга достойны.
***
     Говорили о животных.
     — Существуют разные воззрения на животных, — сказал В., — но, по-моему, например, волк благороднее собаки, потому что не стал рабом человека. Другое дело — кошка, она хоть с человеком живет, но сохранила полную свою независимость. Осел тоже, по моему мнению, благородное и мудрое существо, и его вообще ошибочно принимают за глупого и смешного.
     — Да, — сказал я, — осел — подобие Дон-Кихота, он только житейски глуп и с низменной точки зрения смешон. Лев же, напротив, мне кажется животным малоблагородным, и Бальмонт, пожалуй, прав, сказав:
     Мой зверь — не лев, излюбленный толпою,
Мне кажется, что он лишь крупный пес.
            23

 

        Какая пошлость! — взъярился В. — Ведь сходство собаки со львом только внешнее и случайное, и сказать так — значит именно сказать рифмованную пошлость. Бальмонт их, впрочем, время от времени говорит. Конечно, Бальмонт подлинный, Божьей милостью, первоклассный поэт, но он, к сожалению, слишком много (скажем скромно: 70%) написал ненужного: перепевы самого себя, повторения, случайное, внешнее и — иногда и пошлое. Но он вообще-то поэт непошлый. Пушкин тот вот ничего пошлого не сказал, и я, любя Пушкина (даже не Пушкина, а Красоту), не могу не сердиться на Бальмонта в указанном случае.
        Да, — возразил я, — но я (опять цитирую из Бальмонта) охотно повторяю: «Нравятся отдельностью все созданья мне». Хорош Пушкин своей поэзией и своим к ней отношением, хорош и Бальмонт в своем отношении.
        Нет, это не так, — сказал В., — когда Вы говорите, что Вам нравится каждое отдельное созданье, Вы правы, ибо здесь Вы — утверждающий, говорящий некое «да» миру, а на всякое «да» Вы право имеете; другое дело — сравнение льва с собакой, здесь, несмотря на внешнюю, утвердительную форму, сближенье отрицательное, и отрицание это незаконно. Но все ж, повторяю, Бальмонт — поэт и большой поэт, талант несомненный. Кстати, о талантах. Игорь Северянин, например, написал мне письмо, на которое я было начал ему ответ в таком роде: «Милостивый государь! Что Вы все носитесь со своим талантом? Это в среде художников так же само собой разумеется, как во всяком приличном обществе — то, что каждый его член — человек порядочный. Важно не это, а...» — тут я, однако, бросил писать, ибо подумал, что могу подвергнуться участи Брюсова, а быть расхваленным Игорем Северянином мне вовсе не улыбалось. Это Сологуб сделал ошибку, разъезжая с ним по всей России в роли его аккомпаниаторши, он, такой мастер, с таким, как Игорь Северянин.
        Да в чем же порочность Северянина?
        А в том, что каждый поэт застает поэзию на определенной ступени развития, и он или пытается двигать ее дальше, или, находя, что до него движение было неверно направленное, меняет направление этого движения. Таков истинный сын муз. Но вообразите блудного сына, который из поколения в поколение накопленные книги родительские начинает распродавать и
            24

 

покупает на них ликер, какое это произведет на Вас впечатление? Таков Игорь Северянин. Он увешивает себя ничтожными и фальшивыми драгоценностями, разряжается и расфранчивается неискусно и пошло и в таком виде является в общество, трубя о своем таланте...
        Ну, а о Брюсове какого Вы мнения, В. И.?
        Это вопрос посложнее. Дело в том, что Брюсов — несомненный и огромный талант. Но он самым грубым образом изнасиловал свою музу, он с ней дурно обращался: таскал ее за волосы, бил ее. В этом подобен он Некрасову, муза которого тоже была иссечена не правительственным кнутом. И у Брюсова чувствуется эта тяжесть его кнута, к музе (и с музой) обращается он с угрозой: «Влекись, мой вол... мой кнут тяжел». Брюсов, правильно о себе сказал:
     Но последний царь вселенной,
Cумрак, сумрак за меня.
     Какой-то эмпирический (не метафизический) тяготеет над ним грех, и Брюсов служит Злу. Не Сологуб именно, а Брюсов. Если у вас есть какое-нибудь колеблющееся дело, которое двоится и которое можно решить и за, и против вас, и вы предоставите его решение Брюсову, будьте уверены, что он всегда решит против вас, даже если он вас не знает. Таков Брюсов. По его собственному неоднократному мне признанию он вынужден вечно лгать. Помню, какое сильное произвел он впечатление на Зиновьеву-Аннибал, когда он ей при первом знакомстве в течение целого вечера рассказывал, что он больше всех в мире страдает, ибо вынужден лгать всегда и скрывать свое истинное лицо. В Брюсове огромная сила, но он все же только второклассный, как и Некрасов, поэт.
        Ну, а Блок?
        Блок, по-моему, первый из современных русских лириков. В обычной речи он такой простой, двух слов как бы связать не может, а меж тем в своих стихах он говорит вам и знает о вас интуитивно такие вещи, такие интимные переживания, какие никто другой не знает. Блок и благозвучнее Бальмонта, и талант первоклассный. Андрей Белый же, по-моему, стихом не владеет. В области стиха он только экспериментатор. И оттого-то он так знает технику стиха, что не владеет им. Но он гениален в прозе. «Петербург» — одновременно и гениальная,
      25

 

и неудавшаяся книга. Андрей Белый — ум колоссальный, диалектик необычайный, знания огромные, и как личность он, пожалуй, более сложное явление, чем даже Ницше. Но он безумец (и это красиво, когда только слышишь это слово, но это очень мучительно, когда с безумцем приходится жить). И к тому он имеет несчастное свойство: все, что скажет и напишет, сейчас же и печатает. Отсюда великое зло, ибо читатели воспринимают эти мнения, как нечто объективное, а меж тем я знаю, «как это делается». Так, когда Андрей Белый писал о Брюсове (статья в «Луге зеленом»), он его ненавидел, и Брюсов его преследовал; этой статьей он хотел как бы отделаться от него, воздать ему должное и еще сверхдолжное как поэту. Подобно этому и многие другие воззрения Белого — «правда мгновенья», и оттого так много всяких в них противоречий. В последнее время, когда Белый у меня был, он читал мне последние стихи Брюсова и при этом о каждом почти стихе его высказывал очень меткие отрицательные суждения. Помню, Белый раз мне сказал, что Валерий Брюсов подобен очаровательной женщине, но которая, когда ты к ней подходишь и ждешь услышать что-нибудь дорогое, ласковое, вдруг прокричит: «Паровозный свисток!»
***
     Я принес «Нет!» Зиновьевой-Аннибал.
        Что вы скажете? — спросил В.
        А вот что, — ответил я. — Здесь есть удачные эпитеты: скульптурные кудри, художник быстроглазый, черноокий и другое.
        Скульптурные кудри, — сказал В., — такие именно были у молодого Блока, теперь уж не так. «Художник быстроглазый, черноокий», можно было, конечно, сказать «быстроокий, черноглазый», Вы указали пример из Пушкина («ее разрисовал художник быстроокой» о художнике Доу), но там «быстроокой» означает гениальный, здесь же требовалось другое, и автор хорошо сказал о данном художнике: быстроглазый, черноокий. Могу, к слову, Вам рассказать, как вообще создан был рассказ «Голова Медузы» (из которого эти цитаты взяты). Я жил в Риме и был знаком с одним тогда еще молодым ученым (ныне профессором N.), занимавшимся эпиграфикой. Был он тучный и в летние дни, как Иван Никифорович, писал свою
            26

 

диссертацию, раздевшись голышом. По вечерам ходил он на какие-нибудь народные представления, чтоб развлечься. Был он человек только своей областью ограниченный, а в разговорах был циником. Так, придя однажды с какого-то народного представления, он мне рассказал (своим обычным, точным и тяжело-медлительным слогом), что он сегодня встретил одну женщину, которая на него произвела впечатление: у нее была очень крепкая шея, и ему хотелось, как орех, прогрызть ее затылок. Я рассказал это Зиновьевой-Аннибал, и, как видите, «Голова Медузы» имеет своим сюжетом рассказанное.
 
     17 января.
        Вот Вы, — сказал я, — так вчера судили о Брюсове, а меж тем помните, что Вы в свое время писали ему и о нем: «И музы тёмной посвящаю // Прозренья — зрящему тебе», — и еще, что он открыл Вам новую эру (Офиеля) и т. п.
        Да, я был одно время в него влюблен, я помню, целовал его глаза (а глаза его черные, прекрасные, подчас гениальные) неоднократно. Бывало, он стоит так с наклоном головы влево, гибкий весь, упругий, и вдруг он становится весь прекрасным, когда мелькнет у него какой-нибудь замысел или ему представится сразу весь план его будущего произведения. Он был, как кошка или как черная рысь на Парнасе, правда, из царственных животных, но все же только пантера. Он мог мгновенно импровизировать прекрасные стихи почти любым размером. Да, сердит я на него, не то от него ожидал. «Огненный ангел» — хороший роман (рассказов Брюсова я не люблю), но это не то, не то. (Уж «Мелкий бес» Сологуба лучше и, пожалуй, шедевр). Да и Блоком я недоволен. Он тоже «пошел в народ», становится Некрасовым. Ах, как это время все обернуло. Когда мы, символисты, начали, нам представлялось совершенно другое. И вот нас уже объявили отошедшими. А между тем что было сделано? Да и вообще после Достоевского не было у нас ничего первоклассного. Чехов — второклассный. Андреев, тот из второклассных перескочил еще ниже. А о себе же что я могу сказать? Если б я знал, я бы написал свой «Памятник» (большой или малый), но я не знаю. Знаю только, что вот «Тантал» Вячеслава Иванова — это произведение хорошее (два только примечания нужно сделать относительно него: первое, что сцена с Бротеасом выдержана психологически, в то время как все
            27

 

остальные выдержаны классически — в масках, и, второе, что я развил, хоть это отнюдь не беда, идею Ницше о трагедии Солнца: всеозаряющее и само слепое, вседающее и само не могущее брать), и Андрей Белый был прав, когда при разборе меня взял исходным и центральным пунктом «Тантала». О всем же остальном своем судить не могу. Да и вообще могу ли я судить? Я так далек от всего этого, словно я совершенно переменился, точно я умер. Мой суд — из могилы: оттого он такой суровый. Да, может быть, я и действительно умер. Во всяком случае, кого я ни читаю из современников, все не то. Только когда я читаю Зиновьеву-Аннибал, я вновь живу, у меня вновь здоровое отношение к жизни, я снова плачу, как живой. Все остальное не по душе мне, кажется мне незначительным. Но, возможно, что я неправ в своих суждениях, а мне бы не хотелось разлагающе на Вас подействовать. Со мной полезно учиться по специальным предметам, пофилософствовать, но критико-литературные мои суждения о новейшей русской литературе лучше не слушать.
***
     Вечером, после лекции его о Достоевском.
     Я рассказал ему о том, как Гейне по произведениям Гюго счел его горбатым и как впоследствии это оправдалось: правда, Гюго казался стройным, но он носил корсет. То же определил я, что Лермонтов подхрамывал.
        Да, — сказал В., — я люблю эти медицинские диагнозы на основании психологических данных, Ницше к ним нередко прибегал. Так, несомненно, что Добролюбов и Белинский были чахоточными.
        Да, — добавил я, — Фет страдал астмой («Прибавилось духа», — пишет Фет), а Майков — близорукостью («Посмотри, в избе мерцая...» etc. и вообще все эти «посмотри»).
 
     18 января. Заговорили о женщинах.
     — Женщина, — сказал В., — это не человек, но не ниже его, а или выше его, или совсем другое. Обычно «толпа женщин», по моему мнению, действительно оправдывает презрительные о них слова Шопенгауэра («низкорослые, узкоплечие» и т. д.), и тут я женоненавистник. Но я знаю, что вдруг встретишь среди них одну и сразу замрешь, всплеснув руками, — чудо! Счастлив, кому это даровано. Вот и вчера (в лекции о Достоевском),
          28

 

говоря о «Хозяйке», коснулся я этой темы, но только коснулся. Я не хотел на эту тему говорить «умно», ибо в этом случае говорить «умно» было бы глупо, я хотел только обратить внимание — здесь вот мелькает она, «Хозяйка», вечно-женственное здесь проглядывает, то, что Достоевский, с такой силой впоследствии изобразит в Настасье Филипповне и Грушеньке. Настасья Филипповна — вот оно то чудо, о котором я говорил, и в сравнении с ней чтó Аглая? Как мог, как смел Мышкин колебаться (здесь он подлинный идиот), он, который так сразу, по одной фотографической карточке, проник в это чудо?
        По-моему, — возразил я, — Аглая не уступает Настасье Филипповне, и я не знаю, кого бы и я на его месте выбрал.
        Какой может быть тут выбор, это из-за колебаний Мышкина и зарезана Настасья Филипповна. Рогожин, вот тот знал женщин и знал, что Настасью Филипповну можно только зарезать.
        Почему только зарезать?
        В этом пункте мы или, как авгуры, можем пересмеиваться, или, как посвященные, только мигнуть друг другу, говорить же тут не приходится. А Вы, — сказал В. мне, — многое постигли, многое понимаете, но этого Вы не знаете.
        О, конечно, В. И., сердце мое девственно, я еще никого не любил.
        Вы говорите «еще», словно это со всяким может случиться, словно это не величайшая редкость, так могли бы Вы сказать: «Я еще не сделался королем». Нет, Вы женщин не понимаете, и когда Вы о них начинаете à la Байбаков рассуждать, я бы поджег охотно ваши дома, в которых вы думаете «устроиться»...
***
     После лекции о греческой трагедии — в коридоре.
     Я: Я все еще, однако, никак себе не представляю того, что Вы излагаете о происхождении греческой трагедии, слишком далеко и чуждо это мне.
     В.: Вы знаете, я редко себя хвалю, но об этом я должен сказать, что тот экзамен, который я себе произвел своим же курсом, я отлично сдал. Какая тонкость, именно теперь, уже после изложения фактов обратиться к Ницше. Раньше Ницше
            29

 

был бы романтиком, и только теперь мы постигнем, насколько действительно глубоко и верно проник он в греческий дух.
 
     19 января. Говорили о том, как нужно жить в молодости, чтоб не жалеть об этом в старости. Я сказал, что я жалею каждый проходящий день, в котором не любил (не испытывал чувство любви), и вообще я жалею, что не женился в 17 лет, так что теперь уже бы развелся.
     — Я должен Вам сказать, что я признаю, что всякая с женщиной связь глубоко ответственна, так что и после телесной Вашей смерти Вы телесно-материально связаны со всеми, с кем Вы вступили в половую связь. Поэтому всякое соединение с женщиной есть как бы некоторая примесь и замутнение Вашей собственной сущности, и горе тому, у кого таких соединений много: каждое из них балласт и груз. Эмпирическая связь становится метафизической со всеми отсюда вытекающими последствиями. Вы хотите в вашем теперешнем возрасте жить, беря от жизни наслаждения, и быть беспечным. Что ж? Конечно, чем Вы менее будете за известными благами гоняться и не стоять в передней у Фортуны, тем благосклоннее будет она к Вам. Но беспечность удается только особенным талантам, те как-то все умудряются. Таков был Уайльд и в еще гораздо большей степени Байрон. Последний даже внушал этим Гете как бы некоторую тревогу, не то зависть, не то любование. Старик Гете с напряжением следил, как стихийно-разрешенный Байрон берет все напролом, как-то силой хватает самую судьбу...
***
     — У нас слишком мало придают значения прилежанию. В Германии вот умеют это ценить, и прилежание требуют не только от ученого, но и художника. Помню, когда я учился в Германии, в семинарии Моммзена по римской истории, какую бездну прилежания мы вынуждены были проявить. Семинарии эти состояли в следующем: Моммзен намечал ряд тем, и каждый из семинаристов, принимаясь за работу, должен был исчерпать весь имеющийся по данному предмету материал (то же должен был делать и рецензент), так что случалось, что по данной теме референт оказывался осведомленнее самого Моммзена. Все же Моммзен нередко ставил в тупик и столь
            30

 

подготовленного референта. Был Моммзен тогда уже 70-летним стариком (первое время занятия были в университете, потом мы к нему ездили в его виллу), нраву был сердитого и во время таких диспутов прямо вцеплялся и яростно нападал на референта. Референт, однако, должен был быть стойким до конца и с апломбом выдержать и отразить все нападки. Такая школа у Моммзена многому научила, и Вы видите хотя бы по этому труду (В. указал на свою диссертацию на латинском языке «о римских откупщиках»), что мы умели быть прилежными даже после окончания курса. Виноградов сейчас же проектировал мне кафедру по римской истории в Москве, говоря, что прохождение моммзеновского семинария — достаточное свидетельство, но я ушел, удивив всех, совсем в другую сторону, зарылся в поэзию, и вся жизнь моя потекла совсем иначе...
***
     Я развивал свое воззрение на учение Шопенгауэра:
        По мне, нужно понимать тезис Шопенгауэра, что мир — ничто, не так, как это обычно понимают. «Ничто» — для Шопенгауэра признак положительный, а не отрицательный. Но Шопенгауэр был таким крайним реалистом, что даже признак бытийственности был для него ограничивающим, поэтому именно он второе, противопоставленное Воле начало называл «ничем» (так [...] учили, что приписывать Богу бытие есть уже его ограничение). Но «Ничто» это есть, и оно создает гения и святого, этих двух победителей Воли.
        Но, — сказал В., — тогда учение Шопенгауэра уже не монистическое, а дуалистическое, и вряд ли Шопенгауэр с Вами бы согласился. Я считаю, что Шопенгауэр не смог свести концы с концами и его самоотрицающая Воля есть тупик, в который он попал. И вообще, его беда, что он с самого начала был слишком сильно ушиблен Кантом. Шопенгауэр слишком мало предоставил себе простора, поверив Канту, что мир весь состоит из феноменов и ноуменов. Все же Шопенгауэр прав: «в дом» мира он проник, хотя и не весь его прошел.
***
     Я говорил о Тургеневе и указывал, что его, русского, жизнь за границей при m-me Виардо имела тайные тернии: он как бы был неким приживальщиком, если не к чуждому дому (хотя могло быть и это), то к чуждой ему расе (скиф среди овидиев — обратный случай).
            31

 

        Нет, — сказал В., — я считаю, что хотя Достоевский в своей карикатуре на Тургенева прав (Кармазинов в «Бесах»), но таким манерным и аффектирующим был Тургенев в России, за границей казался он больше к месту. Мой тезис: Тургенев в Париже — натурален. Что у нас манерность, в Париже — манера. Тургенев был французом до мозга костей, он имел там таких друзей, которых не имел в России. И он всю жизнь был учеником тонкой французской культуры, всецело ею проникаясь и пропитываясь. И вовсе мы за границей не чувствуем себя чужими. Я сам в Париже чувствую себя превосходно, хотя я и горячий патриот России.
        Нет, В. И., Вы не патриот, хотя Вам это и кажется, да Вы и на русского непохожи (оттого Вы и филосемит; все истинно русские — антисемиты, ибо и сами семиты), хотя Вы и не похожи ни на кого из другой национальности.
        Кто же я?
        Вы, В. И., Сын Человеческий!
 
     20 января. Я принес В. маленький свой экспромт, где я говорю о его любви к слову «Слава».
        Да, я люблю это слово и понимаю его не так, как обычно («Что есть слава? Шепот глупца...» etc.), любит его и народ и часто поет разные «славы» («Всему народу русскому слава, и боярину тароватому слава, и боярыне его белолицей слава...») Солнцу, Небу, Луне.
        Да, — сказал я, — вот и Бальмонт пишет:
                              О, слава Солнцу пламенному в вышних,
                   О, слава Небу, звездам и луне,
                    Но для меня нет в Мире больше лишних:
                    С высот зову — и тех, кто там, на дне.
     В. поморщился.
        Ах, как это все не по-русски, Бальмонт — поляк, а я вообще поляков недолюбливаю.
        В этом вы опять наследник Достоевского, — сказал я.
        Да, я себя абсолютно чувствую духовным сыном Достоевского, настолько во мне его наследство.
        Не отсюда ли и Ваш грех непонимания Толстого, ибо это — грех.
        Не соблазняйте меня, — сказал В. («Не введи меня во искушение», — сказал В. по-гречески), — я вовсе не должен все
            32

 

любить. В природе я все люблю: и мышей, которых я боюсь, я тоже люблю. Но в человеческом царстве я должен многое ненавидеть (не понимать — у меня значит не любить), и Христос именно учил нас не только любить, но и ненавидеть...
 
     21 января. Я был на «итальянском» невнимателен и возбужден. В. заметил это и после лекции спросил меня, что со мной. Я зашел к нему и показал посвященный ему мой сонет «Всех мировых в тебе стихий союз...» Между прочими частными указаниями он остановился и на строке «И грузом жизни, смерти перегрузкой»; она ему не понравилась вначале, но когда я объяснил, что «перегрузка» здесь означает не чрезмерность груза, а смену груза, новую нагрузку, он был весьма удовлетворен и указал, что это оригинальная и нежданная рифмовка и есть один из признаков удачного сонета.
     Потом пришел Хлебников.
     Хлебников, работающий последнее время над «историческими ритмами», то есть высчитывающий по известным формулам промежутки аналогичных событий (приблизительная формула: а · Зn для «подъемных» событий и а · 2n для «падающих»), рядом исторических примеров из разных областей иллюстрировал свои положения. Я слушал с нескрываемым пренебрежением, В. же слушал с вниманием явно сочувственным. Когда я выразил свое изумление по поводу того, что В. может серьезно относиться к таким антилогическим мечтаниям, В. мне возразил, что я не могу одолеть непривычности, но что в воззрениях Хлебникова об угадывании грядущих событий ничего невероятного нет.
        «И Ангел вострубит, что времени больше не будет»,— может, Вы, Велимир, этим ангелом и будете, — сказал он Хлебникову.
        Почему Велимир? — спросил я, — ведь его зовут Виктор.
        Да, но он переделал свое имя, — сказал В., — и, по-моему, прав: греческие слова в русском звучат хорошо, латинские — нет, и я на Вашем (Виктора) месте сделал бы то же самое.
     Разговор на прежнюю тему возобновился, и В. сказал:
     — Детерминизм полный совершенно вяжется с моим мировоззрением, я полагаю, что мы, будучи существами вообще свободными, здесь, в жизни, именно несвободны. Мы были до рождения вольны́ в своем выборе, но выбрали — пропало: назвался груздем — полезай в кузов. Так что с этой стороны опыты
            33

 

     Хлебникова мне не враждебны, что же касается «закона достаточного основания», то мы всегда эмпирически ограничиваемся конечным числом причин, хотя для каждого явления причин бесконечно много. Но Велимир не причины хочет отыскать, а только временную связь аналогичных событий, а аналогичность есть та единая, назовем ее красная, нить, которая во многоразличных явлениях среди всех множеств других нитей явно выделяется.
     — Да, — сказал я, — она выделяется, но только a posteriori*, до этого же выделить ее нет возможности. Что касается «закона достаточного основания», то мое воззрение таково — для каждого явления метафизически имеется одна нам неведомая причина, эмпирически же для нашего представления набегает (и заслоняет истинную единую) ряд причин. И мы познаем множество суррогатов вместо единой подлинной причины. Эту причину, конечно, найти Хлебников не может, да и вообще не причин он ищет; эмпирически же, хотя Вы, В. И., и правы, что мы вместо многих причин удовлетворяемся несколькими, однако не все обратные теоремы верны, и по нескольким нитям определить событие — пучок бесчисленных нитей — нет возможности...
     Говорили о познании и любви. Хлебников сказал, что всякое человеческое слово, мысль, жест — все замечательно.
        Нужно было бы писать дневник с точностью до одной секунды.
        Безусловно, — сказал я, — особенно замечательны разговоры с великими людьми, и я так недоволен Эккерманом, что он сравнительно так мало и так слабо передал нам «разговоры» с Гете. Нет, такие вещи не так пишутся. Впрочем, это объясняется, быть может, тем, что Эккерман так благоговел перед Гете и не был сам достаточно глубок. Нужно было быть глубже Гете, чтобы писать «Разговоры с Гете», и нужно было по крайней мере ненавидеть: ибо «ненависть глядит проницательно».
        Это хорошо, что Вы сказали «по крайней мере», — сказал В., — ибо есть нечто, что глядит глубже и видит проницательнее, чем ненависть, это — любовь. Всякое познание — эротично. И не только метафизически и в первозданном: «Адам познал Еву», то есть эротически вкусил с древа познания; но и
* На основании опыта; буквально — из последующего (лат.).
      34

 

по сей день истинно любящие Оттилия и [Эдуард] (в романе Гете «Сродство душ») не нуждались даже в том, чтобы видеть друг друга, чтоб знать, что у каждого из них в душе происходит: настолько они друг друга знают. Да и как им не знать, когда они друг другом так проникнуты, что, не отдаваясь друг другу, они все-таки рождают от двойственного зачатия.
        Но чем же объяснить тогда, что, стремясь столь сильно друг к другу, возлюбленные большей частью натыкаются на препятствия, которые природа им как бы нарочно ставит?
        Я не знаю, ставит ли возлюбленным препятствия природа, но что они сами себе ставят препятствия — несомненно. И это объясняется, по-моему, следующим. Любовь состоит из двух элементов: имманентного и трансцендентного. Всякий любящий в предмете своей любви видит свое «я» в трансцендентном (таково, например, в «Фаусте» вначале отношение Фауста к природе, ко всему звездному небу, которое он хотел бы обнять и в свою душу принять) и стремится его сделать имманентным, но, сделав его имманентным, то есть слившись в одно с предметом своей любви, любящий ощущает вновь потребность видеть свое «я» в трансцендентном — это момент отталкивания в любви. Любящие оттого так и любят целоваться, ибо здесь происходит (как в двух угольках электричества Яблочкова или в звонке электрическом) беспрерывное попеременное притяжение и отталкивание; если б возлюбленным пришлось бы в поцелуе застыть, он бы не привлекал, но именно разжатие и прижатие друг к другу и воплощает в себе сущность любви, стоящей под знаком «2», всю ее полярность с притяжением и отталкиванием. Любовь умел изображать тонко и глубоко Гете, а также Достоевский. Но в жизни своей Достоевский любви не знал такой: ни к первой, ни ко второй жене не испытывал он ничего подобного тому, что им в его произведениях изображено. Вот Тютчев, тот испытывал ее весьма сильно и на закате своих дней. Об этом свидетельствует и жизнь его, и творчество.
 
22 января. В.продолжал излагать свои воззрения на ритм и метрику, см. 10 января.
— Итак, — сказал В., — мы имеем ритм симметротонический и асимметротонический. Рассмотрим сначала симметротонический. Здесь мы будем иметь ямб, хорей, анапест, амфибрахий и дактиль. Амфибрахий, например, хорошо передает движения
            35

 

плавные, реющие, и Пушкин хорошо применил его в стихотворении «Туча» — там он к месту. Напротив, в «Песни о вещем Олеге» размер этот неподходящий, баллада эта, подобно немецким и французским этого образца, должна была быть с «паузниками», как «Лесной царь» Гете; она бы тогда много выиграла. Собственно говоря, уже Жуковский в своих переводных балладах мог применять «паузники», но ни он, ни даже Пушкин на это не решились, напротив, менее крупные поэты подчас на это отваживались. Вообще достойно внимания, что Пушкин и его современники весьма редко прибегали к трехдольникам, и стихотворения этого размера у них в весьма ограниченном числе. Поэты же послепушкинского периода вновь обратились к трехдольникам, а модернисты наряду с большими новшествами опять в этом пункте вернулись к пушкинской традиции. Чем же объясняется такое отношение к трехдольнику? Для этого проанализируем упомянутое стихотворение «Туча»:
                                  Послéдняя туча / рассéянной бýри,
                    Однá ты несéшься / по я́сной лазýри и т. д.
     Здесь на каждом стихе мы видим четыре ударения, и все они ударны не только метрически, но и ритмически, и, кроме того, мы имеем везде после второй стопы цезуру, — таким образом, мы имеем в каждом стихе четыре положительных и одну отрицательную константу, мы видим, таким образом, все стихотворение настолько закованным, что здесь нет почти места ритмическому жесту. «Почти» — ибо в самом последнем стихе Пушкин дал нам очаровательный ритмический жест, отодвинув к концу отрицательную константу, сделав цезуру позже обычного («Тебя с успокóенных / гóнит небéс...») и почти безударным слово «тебя». Получилось вначале тяжелое задыханье, а потом легкий вздох, что в данном стихе и требовалось как должное завершение всего стихотворения. Пушкин, таким образом, справился и с этим размером, но мы видели, что он мало оставляет простора для ритма; здесь ритм с метром совпадают, меж ними нет борьбы, а именно в борьбе постоянных констант и переменных жестов заключено все великолепие формы. И естественно, что поэты избегают этого размера и выбирают более ритмичные двухмерники: ямб, хорей. Ямб, тот не любит, чтоб слова делились ему соответственно, это допустимо только в тех случаях, когда эта «рубка» нужна по особым
           36

 

соображениям. Таковы, например, стихи Пушкина «Восстáнь, / прорóк, / и ви́ждь, / и внéмли...», тут именно и потребна чеканка (Божий глас непреклонен, каждое слово, как камень многовесный), или «Так тя́жкой млáт, // Дробя́ / стеклó, / куéт / булáт». Тут этой «рубкой» хорошо передается самый удар по наковальне тяжелого молота. Но вообще ямб подобной «рубки» не любит. Хорей — напротив; для него такие стихи, как «Бýря / мглóю / нéбо / крóет...», естественные, таким образом они легче подпоясаны для пляски, к чему они и предназначены.
 
23 января. Говорили о женщинах: постоянны они или переменчивы.
     Я прочел свое стихотворение «Женщина».
     — Я ожидал хуже, — сказал В., — но и тут меня некоторые места укололи, как, например, стих «Терпите распятья на распутье...» Конечно, это верно, что вы пишете о распутьях, — так оно и было, женщины выходили и отдавались на перекрестках и древле и ныне, но что значат здесь распятья, ведь Вас соблазнили слова «распятья» и «распутья» своим сходством в звуках, но ведь это и дурной вкус. Вот Вы указали стихи Брюсова, которые Вам нравятся:
                                        Нежно гаснет бледно-палевая
                                             Вечереющая даль,
                                   Словно в лодочке отчаливая,
                                        Уношусь в мою печаль.
     И дальше: «Выхожу в аллею липовую...» с ней рифмующимся·стихом: «И не плачу, только всхлипываю...» Для меня эти стихи — образец безвкусия. Ведь когда женщина эта (от имени которой автор ведет это стихотворение) находится в таком состоянии, что не плачет, а только всхлипывает, то здесь уже почти нет звуков, состояние души очень тяжелое, а ставя слово «всхлипываю» на каденте и выпячивая его, Брюсов поступает совершенно неестественно, и мы понимаем, что это не женщина так плачет, а Брюсову «нужны» такие рифмы: липовую — всхлипываю, палевая — отчаливая. И я считаю, что это не есть творчество, а выделка фабрикатов. Рифма играет служебную, второстепенную роль и не может сама себе довлеть. Я вспоминаю, как Брюсов пришел ко мне раз и сказал: «В., я читал твою „Нежную тайну“. Ты там употребил рифму: полюс — solus*,
* Одинокий, покинутый (лат.).
            37

 

ведь это я тебе ее сказал, а ты поместил ее даже не в главном, центральном стихотворении, а в каком-то второстепенном». Мне это было смешно слушать: придавать такое несвойственное значение рифме. Но в этом и есть сущность декадентства, что часть приобретает значение целого. И это есть разложение, отпадение от целого, отделение каждого атома, это и есть начало зла, служение дьяволу.
        Я вижу, В. И., — сказал я, — что Вы по утрам, как я некогда уж Вам говорил, любите говорить себе приятности, и, конечно, приятность эта была бы неполной, если б в ней не было неприятности другому.
        Нет, это не так, — сказал В., — это значит только, что по утрам я проверяю свой «Символ веры».
        Но как это неблагочестиво, это деление Ваше писателей на святых и еретиков!
      Нет, мой друг Рачинский рассказал мне раз такой анекдот. Пришел некий великий грешник на исповедь. Исповедующий обращается к нему с вопросами: «Ты убивал?» — «Грешен». — «Прелюбодействовал?» — «Грешен». — «Разбойничал?» — «Грешен». — «Воровал?» — «Грешен» и т. д. Наконец, спрашивает он: «Еретик?» — «Боже упаси». Вот таков и я. Во всем грешен, но не еретик, ибо в религии и во всем, к чему человек относится религиозно, есть право-славие и есть ересь, есть правый вкус и есть вкус еретика. И последний вкус именно у Брюсова, сказавшего:
                                                  Но последний царь вселенной,
                                             Сумрак! Сумрак! — за меня.
     И Брюсов — жрец, пусть маленький, но старательный, именно этого Сумрака, этого Зла.
        Да, В. И., но мое твердое убеждение, что все искусство служит Злу, есть монастырь дьявола. («Я создал Природу», — говорит Бог. «А я — искусство», — говорит дьявол.)
        Здесь я Вам должен изложить свой взгляд на этот предмет. Все наше познание, искусство, вся наша культура имеет свое начало в неком начале демоническом, назовем его Люцифером (в отличие от последнего демона, Аримана). Люцифер этот по самому своему существу связан с человеком и только на человеке и в человеке и проявляется (по крайней мере, на всем нам доступном горизонте Люцифер только в
            38

 

человеческом). Это именно он заключает с Фаустом договор. За Люцифером, как его тень, стоит Ариман — последнее небытие (и это у Гете очень хорошо изображено в лемурах, сопровождающих Мефистофеля). От Люцифера человека может спасти только одно: динамизм, вечное движение, беспрерывное стремление. Пока человек стремится, Люцифер не имеет над ним власти, и потому, по условию с Фаустом, Мефистофель заберет его душу, когда он, Фауст, остановится, удовлетворится и скажет: «Мгновенье, стой!». Вот когда человек остановится, то в это мгновенье он предается началу небытия, и первое мгновение оно еще может быть прекрасно («Мгновенье, ты прекрасно, остановись!»), сиять звездой утренней Люцифера, но уже в следующее мгновение эта красота покрывается тлением, она становится Ариманом, полным небытием, «грудой тлеющих костей». Фауст всю свою жизнь не удовлетворен и стремится от одного к другому и этим спасается от сторожащего его Мефистофеля, но вот, забывшись, сказал он: «Мгновенье, стой!» — и немедленно умирает, согласно договору. Однако Фауст все же спасается. Почему? Да потому, что он только случайно сказал: «Стой, мгновенье!», — в сущности же он, стремясь до последней минуты, не думал остановиться, напротив, здесь-то всего более и надлежало стремиться: прорытые каналы предоставляли стремлению Фауста большой простор. Мефистофель прав только формально, но ангелы, которые судят по существу, внутренне, а не внешне, справедливо возражают, что «тот, кто стремится неустанно, того спасти мы можем». Так спасается Фауст, так должен спасаться каждый из нас. Искусство, поскольку оно динамично, живет и стремится, неподвластно дьяволу. Но чуть оно остановится и застынет, запах тленья несется от него. И в первую минуту оно еще может быть прекрасно, но уже в следующую оно разложение, смерть и небытие. Мы вечно должны стремиться — в этом единственно наше спасение. От Лже-сына Божьего до истинного Сына Божьего Христа — вот ипподром человечества, вот путь, который оно должно пройти.
 
     26 января. Читали с В. стихи из «Прозрачности».
     Я заговорил о «Кресте зла».
     — Вот, — сказал я, — прекрасная постановка вопроса. По-моему, вообще человек не может удовлетворительно ответить ни на один вопрос, с него довольно, если он должным образом
            39

 

поставит вопрос; человек не мыслящий, а вопрошающий тростник.
     — Эта мысль Ваша богатая, — сказал В.
     Затем мы прочли «Персефону» и «Дриады», и В. вспомнил при этом, как Бальмонт плакал от восторга, прочтя «Дриады».
     — Вот видите,·— добавил В., — я написал стихотворение это, и, как всякое стихотворение, оно не вошло в кровь, не стало эпохой; и хорошо, что Ницше написал «Рождение трагедии» не в стихах, как жалел об этом впоследствии: оно осталось бы непонятым и, может быть, даже незамеченным. Стихотворение нужно уметь понять, меня, например, критики не сумели в одном месте и грамматически разобрать. Так, я писал: «Всепроницаемой святыней // Луча божественное Да...» (последняя строфа «Алмаза» из «Царства прозрачности»), и все бранили меня за непонятность, приняв слово «луча» за имя существительное, между тем оно глагол в форме деепричастия с рядом с ним стоящим прямым дополнением (лучить — излучать). За тем мы читали «Пан и Психея», и Лидия Вячеславовна сыграла на скрипке и спела нам эти стихи.
     Я сказал:
        В. И., на Вас мне вчера жаловались, что вот Пушкина легко понять, а Вас приходится тщательно комментировать.
        Но и Пушкина, — сказал В., — не так-то легко, как кажется, понимать. Так, строка «Служив отлично-благородно...» во всех почти изданиях пишется с запятой после слова «отлично», что искажает весь пушкинский замысел, ибо Пушкин в данном случае цитирует некую реляцию старинную о чиновниках, и «отлично-благородно» означает отлично-благородно, отлично (от других, бравших, например, взятки; он же жил только долгами; в этом «отлично» юмор Пушкина, ибо велико ли отличие: и там и здесь люди живут на чужой счет и благородного не очень-то много). Другой пример. Говоря о завещании Овидия, Пушкин пишет:
                                   И завещал он, умирая,
                              Чтобы на юг перенесли
                              Его тоскующие кости,
                              И смертью — чуждой сей земли —
                              Не успокоенные гости.
     Так-то, гладкость Пушкина не так-то уж вседоступна.
            40

 

     Прочли мое стихотворение «Печаль пчелиная».
        Это хорошо, — сказал В., — что пчелки у Вас — духи отчаянья и глубока их связь с нездешним миром.
        Да, — сказал я, — помните у Достоевского (в «Идиоте» сцена, где Рогожин показывает Мышкину зарезанную Настасью Филипповну), где муха, вдруг проснувшаяся, с жужжаньем пролетает над телом умершей. О чем здесь муха говорит? Она говорит о недвижности, что Настасья Филипповна уж настолько труп, что муха уже носится с угрозой над ней.
        Да, это место глубокое. Ну встречается ли что-нибудь подобное у Толстого? Или есть ли такие бездны у Толстого, как сон Раскольникова (о лошаденке, которую до смерти забивают) и сон Мити Карамазова (о «дите»).
        Да, есть: сон Анны Карениной (о мужике, стучащем железом), — сказал я.
Затем я рассказал свой последний сон. Мне снилось, что я жаловался Вл. Соловьеву, что жизнь моя не созвучна, не должный у нее унисон, и он направил меня сказать об этом В. И.
        Вот это ведь совершенная фикция, — сказал В. И., — а меж тем для меня это нечто почти объективное, я вижу в этом связь свою с Вл. Соловьевым. Вчера вот мы беседовали у Сиповского на тему, видел ли он виденья, и он рассказал о том, как он видел раз своего двойника сидящим за столом, и ему стало очень жутко.
        А Вы? — спросил я.
        И мне пришлось в своей жизни иметь видения, — сказал В. (и больше не продолжал, как бы явно поставив точку). Потом мы вновь вернулись к стихотворению «Дриады».
        Растения обречены, — сказал я, — на сравнительную недвижность (если и движутся они, обращаясь к солнцу и отвращаясь от него, то это движение весьма ограничено), но зато их рост, подобно человеческому и в противность животному, вертикальный, не горизонтальный, и они милей нам, чем животные. Такими вот недвижными растениями были старосветские помещики Гоголя Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, и мы их именно любим как растения (и за то, что они растения — не животные).
        Да, — сказал В., — их прообраз в древности — Филемон и Бавкида, которые к концу жизни обращаются в деревья.
            41

 

     Потом В. рассказал платоновский миф о колесницах душ и указал при этом, что одно из качеств, которое требовалось для того, чтоб колесница с неба не скатилась, было целомудрие, притом не в нашем ограниченном смысле слова, а в том, каком его употребил гениальный юноша Коневской («Ах, личность жаждет целомудрия») : цело-мудрие, цельность, девственность Воскресения. У греков не было этого понятия, но платоновский смысл именно таков.
 
     27 января. Читали «Пана и Психею» (из «Прозрачности»), и В. делал разъяснения.
     — Это мой собственный миф. Пан — природа и знал только напевы природные. Но вот в лесу природы восходит предвестница-лилия, символическая прелюдия иной, не-природной, над-природной силы и Пан-природа ее лелеет. А скоро является и сама Психея-Душа и начинает напевать новое. Пан слушает, и сам берет былой напев, и поет его по-новому, и «будит песнью Дриад, дремотных дев». Душа пробуждает природу, которая до того была в темном забытьи, и грезила, и ждала Пробудителя.
     Читали Евангелие от Иоанна, разговор Иисуса с самарянкой (читали по-гречески).
     «Позови своего мужа», — сказал самарянке Иисус. «У меня нет мужа», — ответила та. «Ты говоришь правду, — сказал Иисус, — ибо у тебя было уже пять мужей, и тот, которого ты имеешь, тебе не муж». И самарянка пошла в город и рассказала, что она видела Человека (Мужа), который наверно есть Мессия, ибо он знает все, что с ней случилось.
     В. сказал:
     — Этот разговор Христа с самарянкой есть разговор Жениха — Мужа Мира (истинный Князь Мира-Света, а не самозванец, князь тьмы) с вечно-женственной Душой Мира. И Христос прав, говоря, что она не имеет Мужа, ибо Муж тот, кто дает жизнь вечную (как обещает ей Христос), кто дарит не растление, а целомудрие («Ах, личность жаждет целомудрия». Коневской); и на слова Иисуса: «Жена, позови своего мужа» — Жена должна была ему ответить: «Ты мой Муж». Ибо он только, он, седьмой, и есть Истинный, он, Мессия, есть Жених и Муж, которого ждет Мир. И мудро говорят в церкви при земных брачных сочетаньях: будьте во Христа и Церковь, то есть как
           42

 

     Христос относится к Церкви (Миру), так относитесь друг к другу, Муж и Жена. Земной брак — символ Небесного, некое подобие изнаменованье. И ни один, кроме Христа, не был еще Мужем, вот почему никто недостоин той Жены, которую имеет.
     2 февраля. Говорили о Ницше.
 
     Я сказал, что внезапный перерыв (безумие) в пути Ницше лишил нас возможности видеть, куда вел его путь, куда вообще ведет такой путь.
        Мы это знаем, — сказал В., — это был путь к Богу; всю жизнь называя себя учеником Диониса, он как бы закрывал глаза на страдания Диониса, а Дионис — бог страдающий. И только в одном из последних писем к Брандесу Ницше называет себя «распятым Дионисом» — никогда, никогда до этого не сближал он эти образы «распятого» и «Диониса». Его последнее замечательное откровение было его последней тайной... И оно сделано уже на грани безумия. Ницше был прав, когда вложил свое учение в уста Заратустры. Ибо чему, собственно, учил Заратустра?
        Ездить верхом, стрелять из лука и говорить правду, — сказал я.
        Да, — сказал В., — Вы говорите по Ксенофонту; конечно, Ницше и этому учил, особенно стрелять из лука. Но главная сущность учения в том, что он учил быть чистым, — это самое основное. И все учение Ницше можно свести к двум тезисам: я не хочу быть грязным, я хочу быть чистым. И — я не хочу быть больным, я хочу быть здоровым.
 
     3 февраля.
        Вот Вы вчера, В. И., говорили о том, что помимо комедий и трагедий греки знали еще одну форму — сатирову драму, где действовали духи природы, демоны отдельных ее проявлений, но именно ее, а не наши, человеческие (как в наших баснях) , и что при этом проявлялся какой-то юмор сил природы. Но разве это возможно? Разве юмор присущ и самой природе, а не есть явление человеческое, только человеческое?
        Да, но они были весьма забавны своей первозданной невинностью, состоянием до «добра и зла», их крайняя наивность (в проделках друг над другом, в играх) юмористична. Но у греков был еще один вид комедии, который мы теперь не
            43

 

имеем, — это комедия не лиц, не типов, а идей, глубокомысленная аристофановская комедия. Его произведение «Облака», например. Существует мнение, что это враги Сократа, впоследствии предавшие его суду, подкупили будто бы Аристофана, чтоб он выставил Сократа в таком виде и тем лишил его симпатии народа. Но вряд ли это соответствует истине. Вернее, что Аристофан вполне дружески создал это творение, и очень правдоподобно, что сам Сократ, видевший его, много смеялся. Что Аристофан не был врагом Сократа, видно хотя бы из того, что Платон весьма любил Аристофана (держал его книги под подушкой), а это не могло бы иметь места в случае вражды Аристофана с Сократом. (Кстати, Аристофан — реакционер и в своих взглядах на демос сходится с Платоном, творцом «Государства».) Я сам отношусь к Ницше с большим уважением, однако я когда-то думал выставить Ницше в комическом виде наподобие того, как это сделал Аристофан с Сократом. План моей предполагаемой комедии был приблизительно таков. Дионис с сонмом своих сатиров и менад возвращается из Индии; по дороге через Персию этот сонм натыкается на новоявленного Заратустру — Ницше, которого также сопровождает большой сонм. Ницше начинает излагать свое учение, называя его учением Диониса, сатиры хлопают глазами и ушами и никак не могут признать учение Ницше за дионисовское. Происходят забавные qui pro quo*, причем особенно забавными оказываются ницшеанцы. Тут может быть выведен и Вагнер, который, кстати сказать, как все торжественные, особенно может быть юмористичен («Вот стоит Вагнер, он стоит, как колонна», — пишет с юмором Ницше): ведь и музыка Вагнера вызывает или восторг, или смех. От великого до смешного шаг, от торжественного до смешного еще меньше, часто ни шага. В заключение судьей между сатирами и Ницше является сам Дионис, тут можно воздать Ницше следуемое ему признание. В таком духе рисовалась мне некогда эта комедия, напоминающая, впрочем, скорей «Лягушек» Аристофана, чем его «Облака».
 
     4 февраля.
     — Вам бы не следовало, по-моему, говорить о Льве Толстом. Я читал сегодня Ваши «Борозды и межи», и везде,
* Недоразумения (лат.).
            44

 

где Вы говорите о Толстом, мне кажется, что это — общие места, — сказал я и указал при этом на место, где Толстой уподобляется зеркалу, на мир направленному.
     — С этим я никак не могу согласиться, — сказал В., — это никем сказано не было еще. Это — по существу; что ж касается формы, которая в этом месте вам также не нравится, то я и с этим не согласен. И вообще, за исключением отдельных, весьма немногочисленных, мест, мне мой прозаический стиль в «Бороздах и межах» нравится. В первой части «По звездам» я им недоволен, в «Бороздах и межах» он хорош, а в третьей части («Родное и вселенское») еще лучше. Конечно, о вкусах не спорят, но у Вас здесь есть некоторая еще предвзятость...
     Читали «Поэтику» Аристотеля.
        Не удовлетворяет меня Аристотель, — сказал В., — конечно, это ум огромный, но не безграничный, и Платон куда глубже его. Нельзя все искусство выводить из подражания, как это делает Аристотель, считать искусство феноменом, ибо оно имеет в виду идеи, которые сами по себе и вне феноменов существуют.
        Сами по себе, — сказал я, — как бы не так. Идеи Платона всесовершенны, но я опасаюсь, не вывел ли он из них произвольно, из их всесовершенства еще не вытекающего признака бытия их. Его идеи имеют все качества, но они имеют только тот недостаток, что их, быть может, нет. И вообще не суть ли идеи Платона только словотворчество (существует ли действительно чернота или только имеются черные предметы)? «Молния сверкает» — выходит, что молния может и не сверкнуть, что молнии имеются еще отдельные от сверканий.
        Да, имеются, — сказал В., — Афина права, говоря Эринии, что она одна имеет доступ в кладовую отца, где хранятся молнии. У отца есть молнии и громы и все образы слов, в царстве Идей вечно живут все мифы, дремлющие в наших словах. И если даже Идеи — только Слова, то Слова — вечно-живущие. Слово — раньше понятия, «вначале бе Слово». Так, как Платон понимает Идеи, не понимает их Аристотель. И хотя современная наука преимущественно держится аристотелевских воззрений на Идеи, тем не менее я примыкаю к Платону.
 
     5 февраля. Я читал В. одну из своих заметок об Отце.
            45

 

        Кто поймет, — сказал я, — кто измерит одиночество Отца: что перед этим Чаша Сына, Скорбь Матери, даже стенания замуравленного в плоти Духа?
        Хорошо, что Вы верны Отцу, — сказал В., — но вот я расскажу Вам, как я понимаю акт творения Отца. Бывает, горшечник горшок создает, но что такое горшок перед горшечником — ничего, почти что нуль перед единицей. Но бывает и другое творение; так, когда мы творим художественное произведение, это уже высшая фаза творения, творимое имеет уже некую отдельную жизнь, но однако, что бы человек ни сотворил, оно ограничено творящим, так сын, каков бы он ни был, всегда ограничен своим отцом, хоть акт рождения есть высшая ступень творения. И Небесный Отец Сына не творит, а родит. Но, будучи абсолютным, так родит, что Собой не ограничивает рожденное. И вообще было бы несоответственно величию Его рождать что-нибудь, что не есть Он Сам, так что Сын — в Отце и Отец — в Сыне. Так солнце излучает лучи, и каждый луч есть солнце. Это-то всего труднее понять: как часть есть целое, как множество — едино, однако это так. Все эманации Бога суть божественны — вот что значит «образ и подобие». И вначале Бог создал таким Люцифера, а Сам как бы удалился в глубины Бытия, стал как бы незримым, и Люцифер-сын возомнил, что он низринул Отца в бездны Тартара и сказал о себе «Я», приложив данную ему печать Отца к желанию свержения Отца. Только Отец, потому что он есть Все, может сказать «Я» и «Есмь». Именем Его и Его сущностью можем мы сказать, что мы есмы, но только Именем и Сущностью Его, во всех остальных случаях, говоря «я», мы совершаем грех. И истинный Божий Сын Отцу говорит с великой любовью и великим дерзновением (ибо любовь всегда заключает акт дерзновения), что он воссядет одесную Его. Сыновство Божие (как царское в сказках и мифах — Тезей) должно быть доказано, должно быть заслужено, и тогда по вещим признакам, по исполненным Им подвигам узнает и признает Отец Сына. Узнает Отец Себя в Сыне, и Сын — в Отце. При этом признание Отца Сыном должно быть признанием добровольным, а не принудительным.
***
     Я прочел заметку о первом своем впечатлении от В. (я его первый раз увидел и услышал на 10-летней годовщине смерти
            46

 

     Льва Толстого в Государственном театре). В этой заметке, между прочим, я говорю, что имя Вячеслав весьма к лицу Иванову (впоследствии я убедился в еще большей правильности моего замечания, см. мой экспромт «Слава Вячеславу»), фамилия же Иванов — недоразумение (какой это Иванов?). На это В. сказал:
     — Нет, я нахожу, что фамилия моя, ввиду моего соборного мировоззрения, весьма подходит, я даже думаю, что я ее сам выбрал. «Иванов» встречается среди всех наших сословий, она всерусская, старинная и вместе с моим именем и отчеством звучит хорошо. Вячеслав Иванович Иванов — Вячеслав Иванов сын — Иванов. Кроме того, она мне еще приятна по духовному моему родству с художником Ивановым, которого только недавно начали как следует ценить и понимать.
 
     8 февраля. Я рассказал В., как я понимаю место из Библии о медном змие. Размножились в пустыне змеи, и число жертв было огромно. Тогда Моисей восставил медного змия, и всякий змеей укушенный, взглядывая на медного змия, исцелялся.
     — Я понимаю, — сказал я, — это предание так: созерцание искусителя спасает от искушений. Это своего рода иудейский катарсис, аналогичный эллинскому. Как там, так и здесь делается некая прививка искусственная (вроде оспы), чем предотвращается или ослабляется действительная опасность.
     — Да, это так,·— сказал В., — но я не совсем доволен формулировкой Вашей. Собственно, не созерцание искусителя спасительно, а то, что, созерцая медного змия, человек уже переживает мысленно и самый укус, он уже искушенный и в этом смысле несколько обезопасенный. Кроме того, для нас, христиан, медный змий есть прообраз Христа («вознесен, как змий в пустыне»), Спасителя Мира. И Он именно тем и был Спасителем, что явил человеку — человека. Он, Сын Человеческий, был зеркалом человеку. И не части его, не какому-нибудь отдельному виду и индивиду человеческому, а всему человеку. Он, принявший на Себя грех всего мира, есть зеркало и разбойника, и святого. Сораспятый с разбойниками, Он и хуже разбойника, ибо Он, решив стать человеком, Сыном Человеческим, принял в Себя и на Себя все. Вот почему созерцание Его, Медного Змия, распятого на кресте, спасительно, вот почему Он — Искупитель.
            47

 

     9 февраля. В. показал мне одно прелестное стихотворение 1914 года.
        Это одна из моих самых неясных вещей, — сказал В. — Поняли Вы это стихотворение?
        Да, — сказал я и стал разъяснять.
        Нет, это не то, — сказал В., — оно посвящается моей третьей жене Вере Константиновне, и в нем повествуется о том, что я в ней вижу лик и отсвет моей любимой, ее матери, моей второй жены Лидии Димитриевны Зиновьевой-Аннибал, и что я боюсь потерять ее так же внезапно, как потерял ее мать.
        Так Вы были трижды женаты, В. И.?
        Да, первый раз я женился в Москве, когда мне было 20 лет и 3 месяца, на Дмитриевской. Я души не чаял тогда в ее брате и, не будь этого, не женился бы я на сестре его. Девять лет жил я с моей первой супругой и имел дочь. Потом начинается моя любовь к Лидии Димитриевне. Мы думали с ней, что это у нас темное, демоническое влечение, а оказалось, что это истинная была любовь. Уже потом, после мы это узнали. Я развелся с Дмитриевской, очень сурово и жестоко это было, но я тогда был ницшеанцем, и это мне помогло. Теперь я это воспринимаю как убийство, ибо жизнь Дмитриевской оказалась совершенно разбитой, а дочь наша сошла с ума...
Потом мы читали стихи из поэмы «Человек», и В. давал к ним свои комментарии, объяснив как композицию частей, так и внутренний смысл символов.
        Отец Флоренский собирался дать к ним свои комментарии, и из-за этого уже набранные стихи эти были приостановлены к печати и до сих пор только в рукописях моих. А комментарии Флоренского были бы весьма интересны. Ведь он один из самых даровитых и глубокомысленных наших современников.
        А каков Флоренский по внешности?
        Он еще молодой, лет 37, лицо у него восточное, что-то армянское, большой длинный нос, очи, всегда направленные долу, улыбка загадочная и двусмысленная, как у Джиоконды.
        Кстати, В. И., видели вы Джиоконду, и так ли уж действительно она необычайна?
        О да, я ее видел в Париже, в Лувре, и относительно нее у меня составилось следующее мнение, что все ее черты лица (и в особенности улыбка Джиоконды) суть черты лица самого
            48

 

     Леонардо да Винчи, как это можно видеть по его автопортрету (хотя там улыбка эта замаскирована обильными волосами). Я говорил по этому поводу со специалистами-художниками, и они со мной в этом согласились. А вывод из этого такой, что в известное время Леонардо встретил в лице совершенно чужой ему, но вполне реальной Моны Лизы своего полного физического (а следовательно, и психического) двойника. Никакой любви к Джиоконде Леонардо не испытывал, как потому, что он вообще женщин не любил, так и потому, что любят противоположное. Но интерес его к своему двойнику был, конечно, необычаен. И он потому так медленно (в течение семи лет) писал этот портрет, что он не мог оторваться от этого необычайного зрелища.
 
     10 февраля. Заговорили о футуристах.
     — Это — поэзия намеков, — сказал В., — но притом дурно пахнущих, отвратительных, гнилых, и при этом сами футуристы мне физиологически противны, они какие-то сладострастные облизы. Они напоминают мне французских буржуа·— «мы работаем в сукнах», «мы — в лесах» (коммерсанты фабричные и лесные), «мы работаем в грязи» — должны сказать футуристы. И Бодлер изображает падаль, но при этом он не чувствует себя в этой падали так дома, как футуристы. Бодлер дает нам почувствовать мировую скорбь, футуристы же — это могильные черви, довольные своей судьбой; Бобок — вот предел их желаний. Подполье — вот их место. Но зачем мне-то идти в подполье, когда я живу во дворце старинном, где живут и Дант, и Эсхил. У Отца есть обителей много, но я полагаю, что футуристы не в обители Отца. И я горжусь, что живу в старинном дворце и даже к нему подстроил еще фасад. А если Вы мне скажете, что для природы все равно, что червь, что человек, если сама природа мне скажет, что ей все равно, человек или свинья, то я и тут не испугаюсь, а скажу самой природе, что она для меня не последняя инстанция, не последние realiora *, и что бы она ни говорила, я не отступлю; и в выборе между идеалом и животным я стою за идеал, и человек для меня выше червя. Горе футуристов же в том, что у них нет стремления к идеалу и вначале, в самый первый момент своего
* Более реальные (лат. новообр.).
            49

 

возникновения, они были, пока стремились и искали, красивы красотой Люцифера. Но уже теперь, остановившись, они служители Аримана, они — «груда тлеющих костей». Я помню, в 1913 году я был на заседании футуристов в Москве и сказал тогда: «Чего футуристам не хватает, так это веры в Бога». Ларионов (муж Гончаровой) мне тогда крикнул: «Гончарова (художница) верит в Бога». — «Очень хорошо, — сказал я, — я с ней незнаком, но передайте ей, что я ее люблю (Гончарова была жена Ларионова, но я об этом тогда не знал)». И действительно, все, что я видел из Гончаровой, талантливо и прелестно. Ведь футуризм как новая форма принципиально вполне допустим, он только должен быть не разложением, а творчеством.
***
     Я рассказал случай с одной женщиной, болезненно меланхолической, которая, из-за ничтожного повода уйдя от меня, кончила самоубийством. Я был совершенно не виноват, однако явился как бы последней каплей, переполнившей и вылившей чашу жизни ее.
     — Ваша не вина, но сопричастие вине в том, что Вы должного не обратили внимания, Вы обошлись с ней формально, внешне, не дали себе труда вникнуть в суть и существо ее дела. Ко всем имеющимся заповедям, думаю я, должно прибавить еще одну: «Не идите мимо!» Вы прошли мимо. Пусть ей суждено было пасть, но нехорошо, что Вы были камнем преткновения. О Вас споткнулся человек, и Вы, если не виновник, то в круге вины. Конечно, круг вины бесконечно велик, и «каждый друг за друга виноват», но Вы в данном случае градуально ближе к вине, чем я. Но, повторяю, что виновность каждого друг за друга — в этике — так же истинно, как — в науке — то, что все явления переплетены причинностью.
 
     12 февраля.
     — Нужно, — сказал В., — чтоб всякий творческий человек испытывал известное самообольщение, что он в неком отношении в своем творчестве первый из своих современников. Так, на нашем опыте это чувство первенства испытывали Бальмонт, Брюсов, Блок, Белый и я. Да, и я. И если в 1904 году (в эпоху «Прозрачности») я писал, что первую пальму и лавр предоставляю Бальмонту, то этим я не хотел отнюдь сказать, что я считаю его выше себя: нет, я как жюри — вне
            50

 

сравнения, он первый среди всех остальных, кроме меня. То же хваля Брюсова, я этим говорю, что сам-то я еще больше. И так же, как я, думал каждый из нас. И так всегда было. Так Леонардо да Винчи, Микеланджело и Рафаэль, каждый считал себя первым. Так же глядели на себя Пушкин и Баратынский, так же — Эсхил, Софокл и Еврипид. И иначе быть не может. Сознавая себя вторым, я бы умер, не мог бы больше писать. Пусть Бальмонт обильнее меня, а Блок — задушевнее, я считаю все ж себя в неком отношении первым. Но это, конечно, относится к современникам. Смерть — канонизирует, обращает в героев. И, клянусь, ни одну минуту своей жизни не считал я себя выше Пушкина. Мне чуждо подобное заявление: «Предо мною другие поэты — предтечи» (Бальмонт). Я почитаю своих литературных предков, а кто почитает отца своего и мать свою, будет многолетним на земле, то есть в данном случае славен. Гений не может не ценить своих предшественников уже потому, что он их страшно любит. Но признавать себя во всех отношениях уступающим своим современникам было бы со стороны поэта оскорблением своей Музы, и это было бы подобно тому, как если б кто-нибудь сказал о своей возлюбленной, что она во всех отношениях уступает другой. Это было бы нехорошо. И гораздо лучше уже тенденция, столь наивно выраженная у Дон-Кихота (да и вообще у рыцарства), [уверенного], что его Дульсинея первая в мире, и вызывающего всякого, кто это не признает, на кровавый бой. Конечно, это было весьма глупо, когда каждый рыцарь провозглашал свою даму первой и всякого несогласного звал на бой. Но человеческая глупость — очаровательная вещь. Человек должен быть мудрым и глупым: всего хуже умники — и они-то наибольшие дураки (Разумихин у Достоевского в «Преступлении и наказании»). Пушкин, вот кто это знал. И вообще он многое знал, он почти безошибочен. И если Пушкин что-нибудь сказал о красоте, о поэзии — это так. Я клянусь на Пушкине. Вот я, даже Достоевский немного, ну хоть в чем-нибудь коммунисты. Пушкин, тот вот ни на капельку, ибо он имел в себе достаточно силы, чтоб не склониться перед почти очевидной моралью, если она не согласна была с его духом. Таких вот Ницше любил. Так, например, положение, что все должны быть сыты (не говорю уж о правах), для Пушкина не было бы обязательным. Пушкин знал, что люди неравны, и он бы не отступил от этого ни на йоту, ибо так
            51

 

требует закон Красоты. Картина не должна быть одинаково, во всех своих частях равно освещена. Нужно неравенство. Я лично не чувствую себя настолько талантливым, чтоб быть в такой степени бессовестным. Но, конечно, прав Пушкин. Я думаю, есть какая-то иррациональная справедливость в неравенстве людей. Это, конечно, неморально (я не говорю о «добре» в религиозном смысле), но я-то вообще к моралистам хотя испытываю чувство глубокого уважения, но я при них застегиваюсь на все пуговицы, с Вами же (сказал В. мне) я чувствую себя превосходно, ибо знаю, что в душе у вас сидит умница-черносотенец. Вот мне говорят — идет Великий Пост, целых семь недель, я перекрещусь и жду — вот настанет Пасха, и можно будет водочки выпить...
***
     Говорили о сионизме.
        Я антисионист, — сказал я, — и считаю унизительным для еврейского национального достоинства получить бутафорскую независимость под протекторатом какого-нибудь крупного европейского хищника. Мне вовсе не улыбается амплуа какой-нибудь Сербии; не для того мы 20 веков блуждали и страдали, чтоб так кончить. Нет, я предпочитаю диаспору.
        А я, — сказал В., — с вами не согласен. Как христианин я много думал о судьбах еврейства и полагаю, что нужно было, чтоб евреи были по всему миру рассеяны, но нужно также, чтоб вы вновь к концу времен осели в Палестине. Только сионизм должен стать течением религиозным. И язык ваш должен быть древнееврейским. По отношению к жаргону я антисемит. Я не хочу, чтоб ваш жаргон вырос, я хочу его смерти в младенчестве. Я работал над Бяликом и хотел бы, чтоб вся энергия нации ушла в древнееврейский язык. Пусть это Вам не кажется решением стороннего человека: для великих целей я бы не пожалел и языка Достоевского. Впрочем, прозаики при переводе на другой язык могут быть спасены. Безнадежно теряются только поэты — их ритмы непереводимы.
 
     13 февраля.
     — Вот вы правильно отметили, — сказал В., — что я люблю слово «слава». Но почему? Вот Пушкин пишет: «Что есть слава?..» Для меня же слава не есть нечто слышимое, некая молва, слух и разговор. Нет, слава для меня — нечто
           52

 

зримое, некий ореол (aureola), некий нимб лучей вокруг головы, некий свет («Праведник уходит, свет его остается»). Я все вещи вижу в славе. И по-моему, Поэт и есть тот, кто славословит (не Творцу только, а всем вещам).
        Здесь, — сказал я, — однако, лежит начало Вашего ложноклассицизма.
        Почему ложного? Истинного; вспомните, Гомер говорит о себе, что он воспевает славу мужей. Вот это и есть задача истинного классика. Ложноклассики же, воспевавшие Фелицу, были ложноклассиками именно потому, что они не понимали истинной славы, то есть онтологической сущности вещей. Одна моя знакомая мне сказала, что я последний Поэт, и часто мне кажется это правдой. Озираясь на всех своих современников, я не вижу никого, кто мог бы славить еще. Только я да еще Бальмонт славословим. Пусть Бальмонт часто славит не должным образом, но он неустанно и беспрерывно всю жизнь славит. И за это я его люблю. И в этом наше сходство. Он мне говорил много раз, что у нас нечто общее. Но он не знает, что это такое. А это вот и есть то, что мы оба славословы. И повторяю, я боюсь, что после меня уже не будет Поэта, и не потому, что больше нечего в мире славить или больше не будет талантов, а потому, что для прославления нужна одна точка такая в человеке, а ее-то я и не вижу.
***
     6 часов вечера. В. наскоро ест обед, едва готовый, спеша на санскрит, которому он с юношеским увлечением предается.
     — И всегда вот так, сколько я помню себя, я все спешу. Мне все некогда, я куда-то все тороплюсь. Я думаю, что это от того, что каждое мгновенье свое я переживаю интенсивно, оно переливается у меня через край. Каждый мой стих начинен до последних пределов, все мои чемоданы лопаются от перегруженности их. И так как наряду с моей интенсивностью я помню свою заповедь «Не иди мимо», то я многого не успеваю, и я вечно тороплюсь и спешу. Я думаю, что эта моя торопливость есть некий знак.
 
     18 февраля. Говорили о Египте.
     — Египет, — сказал я, — сфинкс, а Греция — Эдип. Но Эдип,
            53

 

разрешивший загадку сфинкса, сам становится сфинксом, требующим разгадки себя. И в этом проблема гения.
     — Да, — сказал В., — а Вы знаете, что именно сфинкс спрашивает у Эдипа? Он спрашивает: «Кто ты?» И на это получает ответ от Эдипа: «Человек». А спрашивает сфинкс у Эдипа потому, что он сам таков, он сам человекоподобен, — четыре зверя, из которых он состоит, суть четыре ипостаси, четыре зверя, четыре стихии человека. «Человек», — отвечает Эдип. И когда Сфинкс разгадан, чудовище названо — оно исчезает, бросается со скалы в море. И остается на скале Эдип-Сфинкс.
 
     19 февраля. Говорили о разных стихиях.
     — Вот Толстой, — сказал я, — чужд совершенно стихии воды. Один раз в «Войне и мире» он описал какое-то болото, в котором в жаркий и смрадный день купаются солдаты, и вода изображена с такой ужасной силой, что, кажется, последний ад не в огне, а в воде.
     — Да, да, таков Толстой, — сказал он, — и как он мне чужд. Вот Гете, говорящий, что глаз не мог бы видеть солнца, если б сам не был солнечным, мне близок, а у Толстого вот в глазу есть дух («духи глаз», как говорит Данте) такой, который мне чужд. Это — дух брезгливости. Толстой смотрит на все брезгливо, с каким-то отвращением. Ссорясь, например, с Тургеневым, он говорит, что ненавидит его за то, что у Тургенева такие-то ляжки. Оценивать человека с точки зрения ляжек — это характерно для Толстого. Толстой, так же как вот те брезгливо купавшиеся, высокомерно воплотился. И в противоположность Гомеру, всем вещам говорящему «Да», Толстой всему говорит некое «Нет», отбрасывая на все явления мира тень. Одно он только любил — невеститься (описывать этот период сватовства и первое время замужества), но впоследствии в «Крейцеровой сонате» осуждает и это. И уж ничего он в мире не благословляет.
 
     20 февраля.
     — Митя Карамазов, — сказал я, — страдает не за отца, которого он хотел убить (он, может быть, только с разбега хотел его убить, эмпирически, а не онтологически), а за Илюшу, за «дитё»; оттого ему и снится «дитё», что он ребенка обидел. Да и вообще весь роман Достоевского об отце Карамазове и его сыновьях есть некое сказание об Отце и Сыне.
            54

 

     Иван Карамазов презрел идею Отца (он воистину и хочет его убить, и двойником своим Смердяковым убивает), но ратует за Сына. Митя, напротив, чтит Бога-Отца, но о кротком Сыне забыл. И оба не помнят о Матери и Духе. Помнит о них Алеша. Но мы имеем только «эпизод из юности наших героев»; по замыслу Достоевского, Алеша еще должен был жить в миру и там, полагаю я, пасть и тоже некое принять страдание.
     — Нет, — сказал В., — с последним я не согласен. Алеша не падет, он будет близок к этому, но его спасет страдание Мити. И вот почему. Конечно, Митя во многом виноват, и он должен пострадать. Но Достоевский (и в этом подобен он Данте) взвешивает вину и искупление на каких-то тончайших гомеопатических весах, и страдание невинно осужденного на каторгу Мити перевешивает его вину, он страдает не только за себя, но и за всех своих братьев и за отца, он как бы принял на себя грех всего своего дома, и в том числе и будущий грех Алеши. Вот почему Алеша больше не согрешит: Митя его заранее искупил. Распятие Мити искупило весь первородный грех дома Карамазовых (а дом Карамазовых, возможно, вся Россия), в этом миссия Димитрия, миссия искупителя. Миссия же Алеши совершенно иная, он зачинатель совсем особого. Он как бы основатель новой соборной религиозности, он основывает как бы кружок «мальчиков», связанных общей единой святыней, общей памятью о великомученике Илюше, и ими должно начаться некое новое религиозное сознание человечества, новая фаза, может быть, религия Духа. Таково мое мечтание об Алеше. Только мечтанье. Но кое-какие тому намеки даны Достоевским безусловно.
 
     22 февраля. Я рассказал, что две еврейские девушки по прочтении «Пола и характера» Вейнингера кончили самоубийством.
     — Да, — сказал В., — призыв к самоубийству в литературе действует очень сильно, и я уверен, что если б я стал с кафедры призывать к самоубийству, я бы нашел отклик. Вот я получил письмо от одной девушки, которая пишет, что от меня ждут призыва и даже разочарованы, что я никуда не призываю. Но нет, с виду я как будто никуда не призываю, но я зову, хотя, конечно, не к смерти и самоубийству.
            55

 

        А правда, что Джиоконда так соблазнительна, что после того, как некоторые слишком на нее загляделись, кончили самоубийством?
        Джиоконда — это Лилит, астральная жена Адама, а кто полюбил Лилит, как может остаться жить с Евой?
 
     25 февраля. Я принес В. прочтенную мной книгу «Тридцать три урода» Зиновьевой-Аннибал и попросил его рассказать мне, как он ее понимает.
     — За эту книгу, — сказал В., — автора очень много ругали. Ее поняли как порнографический сюжет на лесбийский мотив, неприличнейший, противонравственный. Между тем это одна из труднейших книг, несмотря на ее обманчивую легкость (так Пушкин, например, труднее во многих случаях Достоевского). Идея ее чисто философская, это, если хотите, своего рода платоновский диалог о Красоте. «Тридцать три урода» — название книги, следовательно, здесь лежит центральная идея, здесь — авторский акцент. Именно: была одна Красота, стало тридцать три урода. Почему? Об этом повествует вся книга, вся трагедия (ибо это трагедия, и Вера — существо трагическое, и живет она в стихии трагического). Внешне это любовь двух девушек, по существу же изображается любовь художницы к своему видению. И так как эта любовь есть несомненно эротическая (платоновский эрос и его «рожденье в красоте»), но не половая, любовь острая, чувственная, но не направленная на размножение, то она не может быть бисексуальной, разнополой, ибо тогда к этой любви еще примешалась бы похоть и воля гения рода к размножению. Это та любовь, которую испытывал Сократ к Алкивиаду или, несколько чувственнее, Леонардо да Винчи к своим ученикам. Это любовь Творца к своему еще не созданному созданию, это любовь к Красоте. Но Красота требует объективизации, она должна быть выражена и воплощена. И вот тут начинается падение Красоты. Тридцать три художника рисуют Красоту, тридцать три мужчины, и каждый из мужчин любит уж ее не только эросом, но и полом, мужской своей похотью. Оттого на изображениях их Красота — то царица, то любовница. 33 царицы, 33 любовницы. Красота здесь не только отразилась, но и преломилась. Криво, дурно, уродливо. Единство совершенное стало безобразным множеством. Идея воплотилась, в этом ее паденье. Итак, 1) в психологическом плане
            56

 

это трагедия художника, отдающего свое самое заветное миру и не могущего его не отдать; 2) символически — это трагическая повесть о невозможности воплотить в формах и явлениях Идею и 3) онтологически — это конфликт между Единством и Множественностью, грех распада, предвечная вина, заложенная в principium individuationis*. Но кроме этой метафизической вины в трагедии имеется еще эмпирическая вина. Это вина Веры, что она в героине видит только прекрасное тело, не интересуясь ее душой. Здесь именно лежит начало распутья; Вера могла бы интересоваться и душой героини (так поступал Сократ по отношению к своим ученикам), и тогда бы вся дальнейшая судьба пошла бы по «сократовской» линии, но мы бы вышли из царства форм, из царства художника. И если fabula docet**, то отравившаяся Вера свидетельствует, что она согрешила, не думая о душе героини. Но кто такая сама героиня? Она не имеет имени ни в начале, еще не воплощенная, ни потом, воплотившись. Происхождение ее двойственно: то, кажется, она от знатного отца, то, кажется, породил ее жокей или конюх. Ибо темно и загадочно происхождение Красоты. А потом, воплотившись, Красота проституткой стала, не только царицей, но и любовницей каждого художника. И каждый, с ней сочетавшийся, свое имя ей дает. Ибо не имела и не будет иметь название эта в тридцати трех уродах единая Красота, эта всецело без преломления отражавшаяся в глазах у Веры, эта prima Vera ***.
(25 февраля В. И. уехал в Энзели и Решт, где, прочтя три лекции, пробыл неделю, и вернулся в Баку 8 марта.)
 
     9 марта. Говорим об Эдипе и Сфинксе. Я сказал:
        Очень интересно, что пухлоногому Эдипу (Οἰδίπους) Сфинкс задает загадку «о ногах» (кто утром ходит на четырех, в полдень — на двух, а вечером на трех ногах?), и как же было не разрешить это Эдипу, болеющему ногами (ему прокололи ножки, едва он родился). Эдип — это «мальчик-с-ножкой», как у нас есть «мальчик-с-пальчик».
        Я думаю, — сказал В., — что опухшие ноги Эдипа — знак его хтонического происхождения, пухлые конечности означают
* Начале индивидуации (лат.).
** Баснь учит (лат.).
*** Первоистинная (лат.).
            57

 

змеевидность Эдипа, ведь культ Змея в Фивах был весьма силен (Кадм, например, свидетельствует об этом же).
     — Полагаю, — продолжал я, — что встреча Эдипа со Сфинксом (кстати, по преданию женщиной-соблазнительницей) есть как бы некая прелюдия — предвестие грядущей роковой встречи Эдипа со своей матерью, тот же мотив преступной, неестественной любви-познания (и «Адам познал Еву») у Эдипа со Сфинксом, как и с Иокастой, и характерно, что и Сфинкс, «познанный» Эдипом, так же кончает самоубийством (бросается со скалы), как впоследствии и мать Эдипа.
     — Да, это так, — согласился В., — но я, вообще считая миф об Эдипе весьма глубокомысленным, чувствую какое-то неудовлетворение Софоклом. Мне кажется, что Софокл утратил уж то чувство мифа, которое так хорошо постигал Эсхил. В «Эдипе Колонском» Софокл заставляет Эдипа говорить ряд лишних и ему совершенно не соответствующих слов. Так, например, Эдип говорит, что свои преступные деянья (убийство отца и женитьба на матери) он скорее претерпел, чем совершил. А между тем вся глубина мифа в том, что Эдип свои поступки совершил, а не претерпел. Совершил, то есть хотел их сам, а не по приговору неизбежной судьбы, потому он себя (в «Эдипе-царе») признает виновным и выкалывает себе глаза и добровольно принимает на себя изгнанье. Чтоб понять, каким образом Эдип сам виновен в том, что рок (оракул) ему судил еще до его рождения, лучше всего прибегнуть к следующему приему. Я буду Судьбой, а Вы будете Эдипом. Мы поведем между собой разговор, и Вы, Эдип-человек, дадите мне человеческий, соответственный человеческому достоинству ответ. Итак, мы начинаем:
     Судьба (В.). О, Эдип, несчастный, бессильный Эдип. Ты разгадал тайну Сфинкса, ты спас все Фивы от злой напасти, а себя самого ты спасти не смог, ты со всей своей мудростью и силой покорился мне. И не врасплох застигла я тебя, не без предупреждения овладела я тобой; нет, ты знал об участи, тебе грозящей, и ты стремился всячески избежать ее, но тщетно, ибо, согласись, ты в конце концов не более, как марионетка, пешка в моих руках. Моя воля над тобой, как и над всеми. Или, быть может, Эдип, не так? Может быть, ты сам того хотел, что сделал, убил родного отца и женился на матери?
           58

 

     Эдип (Я). Напрасно, Судьба, пытаешься ты меня соблазнять. Как ни горестно это, я должен признать, что я убил отца и женился на матери по своей вине, а не по прихоти Рока, меня поработившего. И за эту свою вину я себя и ослепил и сам добровольно обрек себя на изгнание, хотя меня и уверяли в моей невиновности.
     Судьба. О Эдип, узнаю тебя во всем. Ты, гордец, перед лицом очевидных фактов не хочешь согласиться, что ты, царственный, как раб, служишь мне. Ты ссылаешься на то, что ты выколол себе глаза, но и этого хотела я, твоя повелительница. Ты готов на себя принять самую ужасную вину, лишь бы не признаваться в своем ничтожестве. Но нет, Эдип, ты не виновен, ты только бессилен.
     Эдип. Зачем, Судьба, ты пытаешься меня уверить в том, в чем ты никогда меня не убедишь? Несмотря на все твои доводы, я знаю, что я виновен, и с меня довольно сего сознания. И напрасно кичишься ты так своей властью, над нами обоими есть еще Хозяин, и не тебе и мне, ограниченным, решить этот вопрос. Обратимся к Нему, пусть Он нас рассудит.
И Судьба и Эдип направляются к истинному Хозяину, как к последней инстанции. Этим самым, еще до решения вопроса, Эдип уже выигрывает то, что его «дело» перенесено из царства необходимости в царство свободы и что Судьба сама стоит как равная с Эдипом. Как равная — пока, до решения суда, а после, быть может, и еще ниже опустится Судьба. Но послушаем Хозяина. Он может дать утвердительный или отрицательный ответ на вопрос о виновности Эдипа. Представим обе возможности.
     Хозяин (утвердительный ответ). Да, Эдип, ты виновен. Твое чувство тебя не обмануло. Правда, мной (но только мной, а не Судьбой самой) было суждено еще до твоего рождения, что сын Лая будет убийцей отца своего и мужем матери, но твоя вина в том, что именно ты у Лая родился. Правда, уже родившись, ты свободы не имел, но ты волен был не родиться. Но ты, свободный, сам захотел воплотиться в царстве необходимости. Да, все равно, если б ты и не у Лая родился, ты был бы виновен не менее. Ведь мир лежит во зле: в мире убивают отцов, женятся на матерях. Все это делают люди. Ты, Эдип, человек, и ничто человеческое тебе не чуждо. Ты таков, что можешь убить отца и жениться на матери, а следовательно, виновен. И благо тебе, что ты сознал свою вину и искал ей искупления.
            59

 

     Хозяин (отрицательный ответ). Нет, мой Эдип, ты благороден. Ты отстаивал свое достоинство до конца, вопреки самим фактам даже. Но вот скажу тебе — ты невиновен. Я, знающий самую внутреннюю волю каждого, говорю, что ты не хотел убить отца и жениться на матери. Это была не твоя воля.
     Эдип. Тогда это была Твоя воля.
(И это есть последний ответ Эдипа, к которому ему больше нечего прибавить. Но в ответе этом скрыта двойственность: он может быть примирительным, как слово истинного Сына Бога: «Да минует Меня чаша сия». Но не Моя, а Твоя да будет Воля. В этом случае Сын и Отец — одно, и если этого хотел Отец, тем самым хотел этого и Сын, и он, невинный, воистину виновен и принимает на себя не только наказание, но и самый грех. Таков путь Эдипа-Христа. И этот же ответ может быть со смыслом прямо противоположным: не я, Эдип, виноват, значит, Ты — виноват. Не я грешен, значит, Бог, творец греха, сам грешен. Ты насилием принудил меня к греху, но на твою падет он голову. И этот ответ, продиктованный безысходной (ибо она бессильна) злобой, ничем не могущей быть угашенной, и есть адское состояние и скрежет зубовный. Это есть путь ложного, отрекшегося от воли Отца сына («я» и Отец не одно, я — отдельный), путь Эдипа-Люцифера. Преодолевшим эмпирические плоскости Рока и дошедшим до метафизических высот только эти два пути и даются. Tertium non datur*.)
 
     15 марта. Я читал свои сонеты об Эдипе. Там Сфинкс, между прочим, говорит Эдипу:
                                             Но, плоти плоть моей и кости кость,
                                        Дотоле твой я Каменный Хозяин,
                                       Доколе ты здесь Каменный мой Гость.
     На эти слова Вячеслав оживился и стал спрашивать у меня, отчего я, говоря об Эдипе, назвал его Каменным Гостем, какими руководился я при этом соображениями. Я сказал, что смотрю на трагедию Эдипа не как на трагедию Рока (Софокл), не как на трагедию Проклятья (Эсхил), а как на трагедию Пола; вот почему я его ассоциировал с мифом о Дон-Жуане и Каменном Госте. Сфинкс представляется мне не столько
* Третьего не дано (лат.).
            60

 

чудовищем, сколько женщиной, и некоторые предания говорят, что Эдип с ней сошелся (быть может, этим он разрешил загадку Сфинкса, этим он познал «ее», как Адам познал Еву), и вообще предварительная (до женитьбы на матери и после уже убийства отца) встреча Эдипа со Сфинксом представляется мне некой прелюдией грядущей судьбы Эдипа: Сфинкс, кончающий самоубийством, предваряет мать Эдипа, которая тоже кончит самоубийством.
     — Да, — сказал В., — миф наводит на эти размышления. Что ж касается собственно образа Каменного Гостя, то здесь я обращу Ваше внимание еще на следующее. Миф о Дон-Жуане я понимаю так, что Каменный Гость, который увлекает его за собой, есть собственное окаменение Жуана. И именно таков и должен быть конец блудника. И по законам Ветхого Завета блудницу побивают камнями. Камень — символ фаллоса. Теперь уже установлено наукой, что Бет-Эль (Вефиль) построен из неотесанных, нетронутых (девственных, по Завету) камней, которые по своей форме представляют собой фаллосы. Оттого-то и сказано: «Из камней сих воздвигну я себе новых детей» — и в другом месте о младшем в колене Израилевом: «Камень, отвергнутый строителями, стал во главу угла». И этот символ камня-фаллоса бросает свет на знаменитую сцену Нового Завета: Христос и блудница. «Кто без греха, — сказал Он, — тот брось в нее первый камень». И при этом, низко наклонясь, что-то чертил на песке. Именно чертил. Характерно, что камень всегда воплощен в мужчине, одна Ниобея окаменевшая в этом не представляет исключения, ибо, во-первых, она внучка Тантала, а во-вторых, в ней начинается новый процесс размягчения камня, камень плачет, камень-пламень становится камнем-влагой.
     — Но откуда могло возникнуть такое представление о камне как об истощенном фаллосе? Не оттого ли, что треньем двух камней дикари вызывали огонь?
     — Да, это вполне вероятно.
(Все это было так оригинально и убедительно до очевидности, и я высказал свое восхищение по этому поводу, удивление, что он проник так глубоко в самую суть мифа.)
     — Я, — сказал он, — быть может, как никто из моих современников, живу в мифе — вот в чем моя сила, вот в чем я человек нового начинающегося периода. Ибо, если по Конту, мир
            61

 

в своем развитии проходит через фазы: мифологическую, теологическую и научную, то ныне наступают сроки новой мифологической эпохи. И я являюсь, быть может, одним из самых первых вестников этой грядущей эпохи. И тогда, когда она настанет, меня впервые должным образом оценят...
 
     7 апреля. В. шел в гости, я его сопровождал. По дороге он мне сообщил, что в следующее воскресенье он прочтет в Педагогическом обществе доклад о Бальмонте. Я заинтересовался и сказал, что в чем слабость Бальмонта, так это в ритме — он беден «размерами».
     — Это, собственно, не совсем так, — сказал В., — некоторые размеры он даже впервые ввел. Но ритмическая бедность его в том, что у него взятый им размер во всем стихотворении симметрично повторяется (у него нет смен внезапных коротких и длинных строк), его композиция ритмическая какая-то «квадратная». Но что составляет его главный недостаток, так это бедность языка. Он изыскивает всяческие способы обогатить свой язык, но все это тщетно. Вот, прочтите мне наугад какое-нибудь стихотворение, и я это вам покажу.
     Я прочел «Красный и желтый» («Камни и камни, бездушная груда...» из «Литургии красоты»).
     — Вот здесь, видите, эта бедность сказывается отрицательно отсутствием одного какого-нибудь останавливающего внимание богатого слова; слово «чаруют» — красивое, но в общем контексте оно, как конфетка, слащавое, а последняя строчка — «Быстрая встреча нужна для умов» — нехороша тем, что он взял здесь вдруг не идущее сюда отвлеченное понятие «умов». Чтоб понять то, о чем я говорю, вспомните какое-нибудь стихотворение Баратынского, и Вы сразу почувствуете бедность языка одного и богатство другого. Ну, прочтите мне еще одно какое-нибудь стихотворение.
Я начал «Облачную лестницу»: «Если хочешь в край войти...»
        Как, в край?
        В страну.
        Ах, это очень неудачно, ну, дальше рецепт: «Облачную лестницу нужно сплесть мечтой...» Греза очень милая, но язык опять здесь не на высоте.
     Я прочел «Я не знаю мудрости, годной для других...»
           62

 

     — Ну, вот это стихотворение вполне хорошее.
 
     8 апреля. Перед самой лекцией его (по пятницам в 11 часов утра он читает «историческую поэтику») я забежал к нему на «две минуты». Я принес ему взятого у него Софокла и высказал сожаление, что еще нет так изданного Эсхила (Софокла перевел Зелинский, а Эсхила — В.).
     — Вводные статьи Зелинского к Софоклу, — сказал я, — весьма интересны, было бы желательно, чтоб и Вы снабдили своего Эсхила комментариями.
     — Нет, — сказал В., — у меня план другой: об Эсхиле в целом издать три книги, но не статьи к каждой трагедии отдельные. Ведь у Зелинского Софокл тонет в его статьях, хотя и то сказать, что статьи-то и наиболее здесь ценны. При всем уважении к эрудиции и таланту Фаддея Францевича нужно, однако, сознаться, что перевод самый далеко не классический, на нем нельзя остановиться как на окончательном. А меж тем каждый классик должен быть переведен окончательно, канонизированно. Таков, например, перевод Фосса Гомера и Шлегеля — Шекспира. У нас в России к таким классическим переводам относится «Одиссея» Жуковского. «Илиада» Гнедича — хоть не классический перевод, но занимает крепкое место, и только безвкусица нашего времени может отдать предпочтение переводу Минского. Я раз пробовал переводить «Илиаду», и у меня выходило довольно интересно, в особом древнерусском роде и совершенно непохожем на гнедичевский перевод.
 
     10 апреля. Я прочел в «Коммунисте» выдержки из статьи Мережковского «Все это любят». Мережковский начинает свою статью цитатой из «Братьев Карамазовых» — Лиза Хохлакова спрашивает у Алеши относительно Мити: «Все говорят, что это ужасно, что он отца убил, — и все его за это любят. Не правда ли?» — и продолжает аналогично с Советской Россией, которую Европа тоже, ужасаясь, любит за убийство, за пролитую кровь. Далее Мережковский обрушивается на столпы французской литературы, между прочим на Ромена Роллана и Анатоля Франса, за то, что и они сочувствуют коммунизму. Я поделился содержанием этой статьи с В.
     — Узнаю сразу и Диму, и Зинку, как это для них характерно. И как это остроумно и талантливо. А большевикам и впрямь пора уйти, пусть они вспомнят, что они только одна фракция.
            63

 

        Я их тоже не очень ценю, — сказал я, — но я опытом убедился, что они все же лучше всякой другой власти. В частности — учредилка — ведь это такая пошлость и обман, что им уж за одно это нужно быть благодарным, что они разоблачили этот обман.
        Да, но разоблачители кто? Это напоминает мне, как один шулер изобличает другого. «Посмотрите, — кричит он, — да ведь у него карты крапленые». Что должен делать честный человек? Он должен сказать: «Мы того арестуем да кстати и вас, ибо вы тоже шулер». А затем игра может продолжаться. И в самом деле лицемерие большевиков вопиет к небу.
        А все-таки, — сказал я, — я знаю, что у них есть некая правда, и дерево, которое было посажено в октябре семнадцатого года, даст свои плоды и через тысячу лет.
        Да, они насадили дерево, но какое? Три головы у Горгоны, тройнично это дерево; и один его ствол есть безбожие, другой — безличие, третий — отрицание свободы, то есть они против Отца, Сына и Св. Духа. Одно, что за ними нужно признать, — это их живучесть, но они все-таки умрут. Ибо хотя я знаю, что сатана силен, очень силен, но я знаю, что есть Некто, Кто сильнее его. Если б я не так думал, я бы давно кончил самоубийством и плюнул бы этому миру. Но я знаю, что сатана не самый сильный.
        А чем объясняете Вы симпатии к коммунизму Ромена Роллана и Анатоля Франса?
        О, Роллана я вижу насквозь. Помню, как, будучи за границей, я познакомился с его «Жаном Кристофом». В этом романе было все: и поэзия лирики, и цитаты из прерафаэлитов, и грусть, и светлая нежная меланхолия — словом, здесь было все, кроме оригинальности, это был очень красивый, очень хорошо и со вкусом подобранный букет, только уж немного запыленный. И таков сам Роллан. Schöne Seele*, прекраснодушный романтизм. Он, конечно, антимилитарист, и во время европейской войны, так как он француз, то он был за Германию, будь он немец, он был бы за Францию. Мне пришлось издать его книгу о народном театре. С книгой его я обошелся тиранически: многое выкинул, многое сократил и снабдил ее предисловием, в котором я был «plus catholique que le Pape»**, ибо
* Прекрасная душа (нем.).
** Более католик, чем сам Папа (франц.).
           64

 

крайности сходятся, и к великой радости коммунистов я писал, что Роллан все еще благоволит народу сверху, меж тем как народное творчество должно быть стихийным и восходящим из самых недр народных. Еще одна черточка, дополняющая Роллана. Мой друг Гревс мне недавно написал, что он сильно пристрастился к Роллану и посвящает весь досуг своей старости работам по переводу его для издания в России. Ну, вот теперь все понятно. Роллан — это Гревс. Роллан — это чистый агнец, и Дант, конечно, за его прекрасную душу поместил бы его в одну из самых высоких сфер, но одновременно и в чистилище: ибо не будь глупым. Христос, человек странных изречений, сказал: «Будьте просты, как голуби, и мудры, как змеи». Вот змеиности-то у Роллана нет. Теперь он, конечно, сочувствует большевикам и, как баран, блеет: «Бэ, я коммунист, б-э-э, я коммунист...»
        Ну, а Анатоль Франс?
        О, того я тоже вижу насквозь. Но он полная противоположность Роллану. Он, всегда подрывающий основы, — это своего рода Вольтер. Это человек уже не лирики, а иронии, это человек зловредный, это — черный кот. Этот уж не как баран, блеет, а, как кот, мяучит: «Мяу, мяу, я коммунист, я коммунист». Анатоль Франс ничего не любит, кроме, пожалуй, Франции. И, может быть, он, сознавая, что через каких-нибудь 25 лет Германия, оправившись, вновь грозой нависнет над Францией, хочет в Европейском Рабочем Интернационале найти опору своей Франции. И это, действительно, было бы для Франции лучшим исходом, и если Франс руководствуется этим, то этот мотив благороден. Но усмешку кота я все-таки вижу, радость злому и торжеству его. Но я тоже, как видите, смеюсь, и это вовсе не от контраста моего идеала и действительности, а потому что знаю, что «rira bien qui rira le dernier»*. A мы еще посмеемся...
***
     Я указал, что герои Достоевского — очень часто писатели. Таков Раскольников, таков Иван Карамазов (даже Алеша написал «житие» своего старца), таков автор «Записок из подполья», таков герой «Хозяйки», «Униженных и оскорбленных»,
* Смеется тот, кто смеется последним (франц.).
            65

 

в «Бесах» тоже писатели и отец Верховенский, да и сын, пожалуй, и Ставрогин, в «Идиоте» — Ипполит Мышкин и т. д.
        А ведь это не поэтично, — сказал В., — поэт — ведь это Theoretiker* (Ницше) и в герои не подходит.
        Это смотря какой писатель, — сказал я, — Достоевский из кружков, где он в молодости вращался, мог составить себе о писателе другое мнение, как о борце, как о деятеле, а не только созерцателе. И сам он был таким, и таких он в свое время встречал, хотя бы и Белинского, и Чернышевского.
        Да, — сказал В. со вздохом, — теперь пошли всё «виртуозы», а раньше были другие. Писатель — это была «соль земли», писатели были искателями. Вот Мережковский таков, и я его за это люблю. Брюсов — нет.
        Ну, а Бальмонт, как Вы думаете, мог бы быть таким?
        Не знаю, но верю, что да, смог бы. Он все-таки «такой». Сологуб, думаю, нет. Он как-то застыл, вокруг него разлилась студа. Он очурал себя магическим кругом, и никто к нему в круг не войдет, но и он из своего круга не выйдет. «Поднимаю бессонные взоры, и луну в небеса вывожу». Да, вывел, заклял ее — и она вышла. Но что с ней делать, не знает. И... братья, сестры, войте, лайте на луну.
 
     21 апреля.
     — Два порока губят Бальмонта, — сказал В., — бедность языка и отвлеченность. Он самый отвлеченный поэт наших дней. В ранней своей фазе, когда он пел мимолетное, он был конкретным и поэтическим. Но потом, когда он стал без конца разговорчивым, он становился все более и более отвлеченным и все менее и менее поэтическим. Кстати, о его многоразговорчивости: еще около 30 лет назад, когда только вышла его книга «Тишина», Зиновьева-Аннибал уже прозрела эту черту в нем и под взятым Бальмонтом к своей книге тютчевским эпиграфом «Есть некий час всемирного молчанья» приписала: «Когда болтает лишь один Бальмонт». Да, он удивительно многоречив и пустословит. Других он не в состоянии слушать. Книг он читает много, но схватывает только то, что ему кажется бальмонтовским, других поэтов он не любит, и если он Вас и слушает и говорит, что ему понравились Ваши стихи, это значит только, что вы ему напомнили его самого, и он тут же
* Теоретик (нем.).
      66

 

сымпровизирует стихотворение в ответ. Он ездил по многим-странам (был в Мексике, в Японии), но всюду видел только·себя. «Нам нравятся поэты, похожие на нас», нам нравятся книги, похожие на нас, нам нравится все, похожее на нас. И поэтому, когда Бальмонт переводит Шелли или По, он их обальмончивает. Ибо что такое По? Это сама Психея, а Шелли — сердце сердец (как написано на его памятнике), что же у отвлеченного Бальмонта с ними общего? И вообще у него нет ничего общего с модернизмом, он совсем не декадент, он вовсе не характерен для нового направления нашей поэзии. И отвлеченность его не есть некая работа мысли над предметом, нахождение и выделение его общих признаков. Нет, все эти «ости» бальмонтовские суть только отвлеченные имена прилагательные, то есть чувственное восприятие: опредмеченные, застывшие ощущения — и больше ничего. Ибо на большую работу мысли Бальмонт не способен. Он пишет ежедневно, как графоман, но совершенно не может критически отнестись к им написанному. «Усовершенствовать плоды любимых дум» — этого он совершенно не может. И он беспрерывно, без устали поет, как птица, с великим однообразием струя всегда одну и ту же руладу. Если человек не утомляется слушать соловья, то только потому, что человек сам есть не пассивное, а творческое эхо для соловья, мы в себе перерабатываем его пение. И по отношению к Бальмонту, думаю я, повторяется то же самое. Мы его воспринимаем переработанного нашим эхом. И в этом, быть может, и весь секрет его нескудеющей и совершенно неоправданной 30-летней славы.
 
     15 июня. В. читает лекции в Сальянских казармах. Они помещаются далеко за городом, и я поехал его сопровождать. Было очень свежо в воздухе и хорошо у меня на душе. И я сказал:
        Как мало нужно для счастья. Я ведь почти ничего не имею и все же имею счастье.
        Разве так мало нужно, — возразил В., — нужно очень многое. Вот нужно раньше всего родиться, потом быть мужчиной, иметь материальный достаток, быть здоровым, иметь известное течение мыслей и проч., — все это очень много и вовсе не так часто сочетается. Все, что Вы говорите, мне ведь не чуждо. Но когда до моих лет доживете, будете Вы собой недовольны и все захотите сызнова делать: стихи писать — так сызнова
            67

 

начать, философствовать — так все сначала. Я смотрю на свою жизнь и вижу, как мало достигнуто. И потому во всем отрицательном, что Вы говорите обо мне, я почти согласен. Вы говорите о влиянии на меня Вл. Соловьева; да, он, конечно, влиял, но мало: больше гораздо на меня влиял Вл. Эрн.
     — Итак, В. И., — сказал я, — у Вас два Владимира на шее, не слишком ли они тяжкий груз, замедляющий Ваше движенье?
Приехали в казармы. Нас угостили чаем, и мы уселись за столом. Я спросил, как подвигается его работа «о дельфийском оракуле», которой он сейчас занят.
        Я совсем запутался, — ответил В., — мне хочется ряд проблем выдвинуть в ней, и я переживаю настоящие муки творчества; впрочем, я люблю это состояние внутренней с собой передряги. Эту работу мне хочется скоро издать, но обычно я страшно медлю и откладываю всячески дело печатания. Так вот поступаю я с Эсхилом, за которого мне уже заплачено Сабашниковым и которому я уже сдал Эсхила, но взял обратно. Так вот поступил я и с стихотворениями своими, за будущий (и готовый у меня) сборник, который у меня тоже уж куплен.
        А как полагаете Вы назвать свой сборник?
        «Арион», с эпиграфом оттуда:
                                             Лишь я, таинственный певец,
                                        На берег выброшен грозою,
                                        Я гимны прежние пою
                                        И ризу влажную мою
                                        Сушу на солнце под скалою.
     — Я тоже думал об эпиграфе для Вашей книги и остановился на Вашем стихотворении, начинающемся:
                                             Муза, ты почто, скажи мне,
                                        Кудри сжав повязкой жрицы,
                                        Овеваешь в каждом гимне
                                        Фимиамами божницы?
     Ответ Музы есть ответ о направлениях и устремлениях Вашего творчества.
— Да, но я все медлю и тяну. Вот Брюсов мне как-то говорил, что величие поэта сказывается в значительности произведений, оставшихся у него в портфеле. Вспомним, что «Медный всадник» не был при жизни Пушкина напечатан, а ведь это
            68

 

краса пушкинских поэм. Что касается меня, я сам на себя за свою медлительность пеняю, но она у меня так сильна, что я дивлюсь, что у меня все ж многое издано.
Часов в 10 ночи поехали обратно.
        Знаете, В. И., какая-то жуть веет от всех европейских мифов, от греческих вот не так, но от германских и скандинавских мне почти страшно. (В. читал лекцию о древнегерманском народном эпосе.)
        Да, это верно, и это потому, что ариец — меланхолик, не верующий в Бога; «Götterdämmerung», «сумерки богов», — вот содержание арийского эпоса. Я не люблю арийцев: от них дурной дух неверия. Вот семиты, те не меланхолики. Евреи — и будь они за это трижды благословенны — те дали Бога нам. А в христианстве нам дан синтез эллина и еврея, арийца и семита.
        Да, — сказал я, — две скрещенные перекладины Креста символизируют встречу обоих направлений, двух планов мирозданья, горизонтального и вертикального, — вширь и вглубь идущую мысль, Человека и Человечества.
        Нет, — сказал В., — крест на меня действует тяжело, здесь у меня общее с Гете, и я слишком эллин, чтоб мне было по душе это скрещение, хотя я знаю, что этот символ страшно глубок, значителен и победоносен («сим победиши»), ибо кто может это вынести, тому, конечно, уже ничто не страшно. Так же мне не по душе и индийский знак (свастика) — жизнь. Да, «видение» креста тяжелое, не оттого ли его пытаются так часто смягчить, изображая то косой, то наклонный крест, к нему прибавляют то сверху, то снизу, а то и с обоих краев еще по перекладине, лишь бы не оставить нас перед фактом двух строгих прямых линий, в точке пересечения которых под прямым углом распят Человек.
 
     20 июня. Я около недельки не был у В., и у него набежало много новостей. Посетил его проездом Мандельштам, читал ему стихи, очень сильные технически, чем он и славится.
     — Я думал, идя к Вам, В. И., всю дорогу, что Вы мне скажете обо всем происходящем, и вот Вы говорите мне, что решительно ничего не знаете, не понимаете и не видите. Я называю это священным катарактом.
            69

 

     Был также с визитом у В. профессор политической экономии (марксист?) Харазов и оставил у В. свою поэму под заглавием «Не воскресну!» (каламбурчики и сатира на современность, «лебединая песнь» — но кого угодно, только не лебедя).
        Так, — сказал я, — Вам, В. И., со всех концов света несут смирну и ладан, Вы словно на каком-то острове Буяне, мимо которого то проплывет один кораблик, то, смотришь, и другой проплыл, и все Вам повествуют о том, «добро иль худо и какое в свете чудо».
        Да, всю жизнь со мной так бывает, — сказал В., — и я полагаю, что если б жил в какой-нибудь арабской деревушке около Хайфы или Яффы, то и там кораблики проплывали бы. Кстати, зовут меня в Петроград (там теперь для ученых и литераторов устроено нечто вроде большой богадельни), «но вреден север для меня». Вот за границу я б хотел, ну вот поехал бы, например, на остров Мадеру: под пальмами негры и испанцы, католическая страна (я люблю), много Мадонн и, наконец, мадера. Хорошо!
     Коснулись революции.
        Революция есть великое зло, — сказал В., — она — разрушение, а разрушение всегда зло. Это есть клоака самых низменных человеческих инстинктов, и как бы мы ни маскировали дело революции, перед лицом совести правда остается правдой.
        Перед лицом совести! — сказал я,·— а кто не имеет ее, это с одной стороны, а и имея ее, стоит ли с нею так считаться: «когтистый зверь», «вечная грызунья», она сама такая бессовестная. Я горжусь, что не подвластен ей и нахожусь в состоянии, если не «по ту сторону добра и зла», то «до добра и зла».
        Да, в Вами указанном смысле («когтистый зверь», «вечная грызунья») и я совести не имею. У меня, — сказал В., — здоровая, «мускулистая», как говорил Ибсен, совесть. Я ее ощущаю приблизительно так. Я не один, я множествен, но для интересующего нас случая достаточно указать, что я двойствен, ну хоть бы царь и раб, судья и подсудимый. И если я совершаю какой-нибудь проступок, то царь раба судит. Моя же гордость и благородство в том, что я отождествляю себя с царем, а не рабом. Таким образом, благородство мое и совестливость моя — одно (и здесь можно говорить языком Ницше о совести благородных). Я сам себя сужу и осуждаю, но я сам же себя и милую. Я впадаю в «рабство греху» (по выражению апостола
            70

 

Павла), но я же могу и, осознав свой грех, дать себе амнистию, отпустить себя на волю.
     — Вольноотпущенник, — вставил я.
     — Да, первоначальной свободы я с первым грехом лишился, но вновь получить свободу я могу, и если я сам вольноотпущенник, да еще сын вольноотпущенника, то имею все права свободного. Так совесть не загрызает меня. Ибо у меня совесть — это внутренняя дифференция своего рода, пожалуй, пафос расстояния. Как видите, она вытекает из моей гордости (моя гордость всегда мне говорит, что я гораздо высшее, чем представляю, и имею униженное воплощение) ; если Вы скажете, что это порок, то я разве не всегда утверждал, что все добродетели возникают из пороков и, наоборот, из добродетелей — пороки, они взаимно просвечивают... Слагают же обо мне люди мифы или сплетни. Ну, вот я сложу сам о себе миф. Поеду за границу и поступлю монахом в Бенедиктинский орден.
***
     — Чему я за всю жизнь научился, так это тому, что нужно писать «записки», в буквальном смысле этого слова. Каждая мысль, каждая заметка — отдельная записочка, а потом собрать эти записки и группировать. Так должна твориться филология. Тетрадь же губит часто все.
***
     — У меня гипертрофия почтительности, — сказал В. И., — вот у Вас — нет «шишки почтительности». Кого только я не почитаю. Дубровский мне прямо как отец, — сказал он шутя. — К одному только Сиповскому я пренепочтительно дерзко отношусь.
     — А знаете, В. И., на том свете рассудят не так, и Вам угрожает опасность, что Вас вновь отошлют в этот мир, в котором Вам столь многие кажутся почтенными. Если же Вы и спасетесь, то, быть может, именно потому, что не всех-то Вы все же почитали.
     — Да, да, не всех, я грешен в непочтительном отношении к Толстому, и это развязывает мне руки, хотя я знаю, что эта вина на мне и что я обязан его почитать. Непочтительно отношусь и к Шекспиру...
            71

 

     10 августа. Говорили о Демосфене.
     Я указал, что он пользовался успехом у выродившихся афинян из-за эффектов всех своих дефектов (заиканье, беспомощное подергивание плечами, короткое, прерывистое дыханье — все это трогало и волновало, все это было в декадентском вкусе), это — по форме; но и по содержанию своих речей (филиппики, а потом и против Александра) он был вырожденцем. В самом деле, против кого боролся Демосфен? Против Александра Македонского, этой надежды мира, этого первого европейца и мощного сокрушителя эллинского антипода — персидского варварства: быть против Александра не значило ли это быть против культуры?
     — Я думаю не так, — сказал В., — Александр мне все ж представляется варваром. Но он получил эллинское воспитание и умел удивительно все делать так, что эллинам это импонировало: убил Клита, но у алтаря Диониса — и это объявляется делом нового Диониса, варварски разрушил Фивы, но ведь и Дионис некогда разрушил Фивы, и так во всем. Он делал все, что делали эллинские боги, но ведь эллинские боги — большей частью варвары... не эллины. И Александр Македонский подобен эллинским богам и героям, но не эллинам самим. И сам он не эллин, а варвар.
 
     13 августа. Вяч. давал мне некоторые биографические комментарии к стихотвореньям из «Нежной тайны».
     — «Ночные голоса», — сказал В., — я писал при следующих обстоятельствах. Жил я тогда в Савойе. Вид, который открывался с балкона нашего, был именно такой, какой здесь описан: «Кладбище ночное // С церковью старинной», по другую сторону — глицинии. Помню, как углубился я, когда писал это стихотворение. Ночь была теплая, летняя, и все эти голоса, собаки, совы действительно слышались. Вдруг я подымаю глаза, оторвавшись на мгновенье от письма, около меня стоит беззвучно (чтоб не отвлечь меня от дела) вошедшая Вера. Она постояла, но, видя, что я восторженно пишу, опять вышла. Оказалось, что она почувствовала первые приступы родов (Димы), но сдерживалась, чтоб не мешать мне. Наконец, когда уж ей стало не под силу, она стала стонать; я услышал (стихотворенье было меж тем уж закончено) и экстренно (на велосипеде) послал за врачом, с которым мы предварительно
            72

 

условились. Сам я в нетерпеливом ожидании врача вышел на балкон, в ночь, только что описанную, и стал всматриваться вдаль. Но еще не успел приехать врач, как вбегает словоохотная наша хозяйка-француженка: «Monsieur, je vous félicite, un garçon»*. Подъехал врач. Раскупорили заранее на этот случай приготовленное шампанское и дали счастливой роженице. Роды были изумительно легкие (родился Дима). И разве я не имею основания думать, что покойная мать пришла ей на помощь? Да, Тайна нежна. Как я пишу в этом стихотворении:
                                                  Шелест рощ умильный,
                                             Рокот волн унылых —
                                             Все доносит милых
                                             Шепот замогильный...
     «Уход царя». Лидия (дочь) сочинила музыку и предложила мне подобрать к ней слова, результатом и явилась эта баллада.
     (Далее В. мне давал пояснения к другому отделу книги, «К друзьям», богатыми штрихами рисуя мне этих друзей.)
     — «Гемма» посвящена Соболевскому в благодарность за присланный мне очаровательный сердолик. В «Совести» Вы видите облик Гершензона, строгого моралиста и вечно делового «геометра», как я его здесь называю. Рачинский Г. А. («На получение греческой молитвы»), председатель Религиозно-философского общества, он мало написал, но умный и многознающий. Конст. Эрберг («Камень») — поэт и теоретик искусства. Как поэт он характеризуется своеобразной тяжбой с Богом, как с неким старшим братом, который взял себе лучшую долю бытия, а его, младшего, обделил. Как теоретик искусства он известен своим трудом о цели творчества, где он проводит мысль, что человек стремится не к бытию (просто), а к свободному бытию. В искусстве он получает эту свободу. Сергей Виталиевич Троцкий («Соловьиные чары») — это человек-женщина, ну совершенная сестра (оттого его же в «Послании на Кавказ» я характеризую как «теодицей нежнейших рукодельник» — именно женский рукодельник, и в то же время «сердце — воск и ярая свеча»), сам он был черниговским помещиком (отец его был генерал, способствовавший покорению Россией Азии, теперь мне сказали, он погиб). (Помню, меня познакомили с ним
* Месье, я поздравляю Вас: мальчик (франц.).
            73

 

в Чернигове, но я не обратил тогда на него должного внимания. — Примеч. М. С. Альтмана.)Валериан Бородаевский («Мизопоэт» и «Страстные свечи»). Познакомился я с ним следующим образом. В мое отсутствие явился домой ко мне человек и, оставив стихотворения для меня, просил в случае, если они окажутся хорошими, позвонить ему, ибо он немедленно должен уехать, если же они окажутся незначительными — оставить так. Придя домой и найдя стихи, я приступил к чтению их с обычной подозрительностью. И как же был я поражен, стихи были совершенно оригинальные и замечательные. Я немедленно его вызвал к себе. Это оказался человек уж женатый, за 30, с бородой. Я его горячо приветствовал (потом я его и издал в «Орах» — наше издательство), и мы с ним сдружились. Сам он был [курский] помещик, я крестил у него ребенка, упоминаемый же в «Мизопоэте» Дима — тоже его сын, только старший. Помню, когда я хвалил очень стихи его, то в ответ на эта он меня спросил: «Ну, a писать стихи не грех?» — «Как вам сказать», — и я замялся.
     «В альбом девушке» и «Ее дочери», оба стихотворения относятся к Вере. Причем во втором описаны два эпизода пребывания Веры (с экскурсией Зелинского) в Греции, когда она один раз чуть не утонула, и другой раз, когда ее постиг на снежной вершине удар от белизны.
     «Дионис на елке» имеет основой следующий факт. У нас стояла статуя Диониса с ребенком на руках, в смежной комнате была поставлена елка, а комната, где была статуя, осталась в темноте. «Свидание» посвящено Юрию Верховскому. «Хоромное действо» имеет в виду домашний спектакль, прошедший очень интересно. Потом о нем появился большой отчет в «Аполлоне». Кстати, у нас впервые было не то Судейкиным, не то Мейерхольдом придумано раздвигать (не открывать) занавес арапчатами («Сцену складками завес // Закрывали арапчата...»), от нас это перешло к Александрийскому театру при стилизованных постановках Мольера. «Мирные иамбы» обращены к Скалдину. Я был за границей, когда Скалдин издавал мой сборник.
     Обо мне распространялась в связи с моим браком на моей падчерице ужасная клевета, и среди клеветников был один из тех, кому в этой книге имеется посвящение. Скалдин мне об
            74

 

этом сообщил, но я не захотел ничего из-за этого в книге своей изменить. И то лицо могло прочесть мой ответ на клевету:
                                                  Моей чужбины гул достиг. Спокоен я...
                                             Нет, ничего не изменю
                                             В том, что слагал. Открыта в песнях жизнь моя.
                                             И никого не обвиню!
     Последнее стихотворение на латинском языке посвящено Вере, и здесь игра слов [vera* и] Вера.
 
24 августа. Я рассказал В. талмудическую (?) легенду о Моисее. Удалившись на небо, Моисей обещал, что прибудет в 12 часов, но он пришел одним мгновеньем позже, и в это-то мгновенье евреи, разуверившись в приходе Моисея, поклонились тельцу. Талмуд выводит из этого мораль, что точно что-нибудь выполнить, а следовательно, и обещать может лишь Бог, но не человек. Моисей должен был сказать, что он придет к 12, а не в 12, לחצות ולא בחצות**·
        Нет, — сказал В., — Вы знаете вот эту легенду, но не понимаете смысла ее. Я приду к вам в 12 — означает приход Христа во 12 апостолах. Христос есть тот, кто во 12. И на Св. Вечери всего 12, а не 13, ибо Иуда уходит, Христос — остается. Он всегда есть таинственный во 12. И вот Блок, назвав поэму «Двенадцать», где является Христос, чувствовал смутно это, но сбивался, он бродит только вокруг да около.
        Да, — сказал я, — ведь у него Христос 13-ый, может быть, Блоку следовало, чтоб один из 12 (красноармейцев) выбыл из их рядов, ну, был бы, скажем, убит за дело Христово, и тогда Христос заступил бы его место. А так 13 здесь — не Божья, а чертова дюжина...
***
     Заговорили об отношении Вл. Соловьева к ранним декадентам.
     — Согласитесь, В. И., — сказал я, — что в своем пророчестве (если Брюсову больше 14 лет, из него ничего не выйдет) Вл. Соловьев проявил непрозорливость полнейшую и тупость. Впрочем, на всякого мудреца довольно простоты.
* Истинная (лат.).
** К полуночи, а не в полночь (древнеевр.).
            75

 

        Нет, — сказал В., — был ли прав Соловьев, мы еще посмотрим, [посмотрим], что останется от Брюсова через 10 лет. Это он ввел в поэзию чинопочитанье, каждому определял чин, завел табель о рангах в литературе. И вообще, он — от отца лжи, он проституировал поэзию, отвлекши ее форму от живого содержания («Все в жизни лишь средство // Для ярко певучих стихов... В минуту любовных объятий // К бесстрастью себя приневоль... Всего будь холодный свидетель...» и т. д.). И Вл. Соловьев все это почувствовал.
        О, В. И., я вижу, как Вы продолжаете линию и даже терминологию Соловьева. Ведь Вы сейчас производите не более не менее как критику отвлеченных начал.
***
     Я читал свои (личные) записки В. о нем. Между прочим, прочел я и то место, в котором, говоря раз о символах, В. выразился: «Когда по лбу ударят грабли, тут уже не до символов». — «Как, — возмущаюсь я там по этому поводу, — символы хороши только как поэтическая метафора, как литературное украшение, а где дело всерьез коснется („По лбу грабли ударят“), тут уж не до символов».
     — Да, — сказал В., — я от слов своих не отрекаюсь, я не предаю символы, но если я отрекся от «граблей», я бы этим отрекся от самой жизни. Я старый морской волк в этом, и не Вам меня учить, что и перед смертью причащаются символами. Я испытал это на своей шкуре, но когда Вера умерла, я буквально лишился языка всего и, конечно же, и языка символов. Да, при великом страдании (потом, позже — да) не до символов, ты сам при этом становишься живым символом. Как я уж раз говорил, тут может быть речь уже не о символах, а о Символе.
 
     27 августа. Я рассказал о том, как общностью имен Мережковский в одном месте связывает Павла Ивановича (Чичикова) и Федора Павловича (Карамазова).
     — Это совершенно разные явления. Но имена имеют огромное определяющее значение для всего характера и судьбы человека. Вот Флоренский удивительно умел об этом рассказывать. Каждое имя умел он проследить в идеальном плане и потом (нарисовывая почти живой карикатурный образ) — в эмпирии. Я не умею передать всей этой музыки Флоренского. Но
            76

 

вот, например, имя «Сергей». В эмпирии это Сергей (Городецкий), Хлестаков легкомысленный, какой-то вечный шатун. В идеальном плане это Сергий Радонежский. Так одно — Сергий, совсем другое — Сергей. Или вот в нашем примере с Чичиковым и Карамазовым. Что значит в идеальном смысле Павел? Это — бывший Савл (Саул — помазанный), эмпирически большой и ставший «paulus»*, маленьким (эмпирически, конечно, а не подлинно), смиренным. И как раз этому противоположное — наш герой Павел Иванович Чичиков. Он, видите ли, совсем не такой маленький, он занимает известное место в обществе, он приобретатель, имеет известный чин и вообще оброс Чичиковым. Иванович же означает, что Павел этот — русский, со специфически русской аккомодацией к жизни. Таков герой «Мертвых душ». Федора Павловича Карамазова, полагаю я, прежде всего следует понимать так: Федор Достоевский изображает в Федоре Карамазове житие великого грешника — себя самого.
        А отчество почему тогда Карамазова не Михайлович?
        Да потому, что акт раскаянья и кару может произвести Достоевский над собой, но не над отцом своим. Отец в другом плане. Как это замечательно, что в новой литературе писатели направляют значительную часть своей интуиции на имена. Ибо имена — воистину знаки. Называя вещи, мы, как Адам, наделяем их признаками специфическими. Вот мать моя, вопреки воле отца моего, дала мне имя Вячеслав (была она славянофилка) — и вот это определило в значительной степени всю мою жизнь. При этом, будучи беременной, постоянно смотрела она то на портрет Пушкина, то на [...]. (Был такой многознающий, трудолюбивый немец.) И вот у меня есть кое-что от Пушкина, есть кое-что и от этого немца [...]. Да вот и Ваше имя Илья-Моисей и при этом Семенович. В идеальном плане это значит следующее: Симеон — благочестивый старец, богоприимец, принявший Христа через 40 дней после его рождения (Сретенье Господне) во Храме; Моисей же и Илья, они всегда оба сопровождают Мессию, и при Преображении Господнем ученики (Петр, Иоанн и [Иаков]) видят их возносящимися по обе стороны Христа. Таким образом, Ваше имя означает некое введение во Храм (Ваш праздник должен быть в феврале —
* Малый (лат.).
            77

 

     Сретенье Господне), Вы как бы на пороге двух заветов — Ветхого и Нового; вы Altman — древний человек.
     — Да, — сказал я, — Вы так мне изобразили все это, что мне мои nomina* не одиозны.
***
        Кстати, — сказал В., — завтра 28-е, праздник Успения (смерть Богородицы). В прошлом году ровно в этот день я выехал из Москвы, и началась моя кисловодско-бакинская эпоха. Это было через 20 дней после смерти Веры, которая умерла 8августа. В этот же день в этом году умер Блок. Да, праздник Успения, в Греции он празднуется с необычайным торжеством, но и у нас Успение особенно отмечено. Замечательно, что во все продолжение русской истории храмы в честь Успения строились везде на границах, доколе доходило русское владычество, так что эти Успенские церкви представляют собой как бы вехи, по которым можно проследить постепенное распространение русского государства. На границе с Монголией имеется тоже церковь Успения. И в то же время Успенский собор находится в самом центре Москвы. Очаровательный храм, но теперь большевики его закрыли для молящихся. Ибо большевики — безбожники и хотят уничтожить культ, это одна из их исторических ошибок.
        Но исторических ли? — вставил я.
        Может, и так, но культ уничтожить нельзя, благодаря этому он становится еще более живучим. Да и зачем вообще уничтожать культы? Как я жалею, что нет эллинского культа, и я не могу пойти в Элевсин вопрошать оракула или не могу пойти на поклонение в Иерусалимский храм.
        Значит, Вы, В., верите во многих богов?
        Конечно, я знаю, что есть, например, богиня Афродита, и если б не один общий сон, навеянный Афродитой, не отдалась бы мне Лидия Димитриевна. Как же мне в нее не верить? Не говорю уж об Артемиде (вспомните зеркало Гекаты), которая для меня так же несомненна, как то, что я сейчас курю.
        Значит, Вы верите во многих богов, а не в Единого Бога, никакими другими богами не ограниченного?
        Как ограниченный? — изумился В. — Ведь в идеальной соборности даже люди не ограничивают друг друга, тем более
* Имена (лат.).
           78

 

боги. Ведь, поймите, что всякая мысль Бога есть уже действительность полная. Стóит Богу только что-нибудь подумать, о чем-нибудь вспомнить, как это уже приобретает жизненность. Авраам жив, ибо если я, ничтожнейший, о нем помню, то помнит о нем Бог, как Вы думаете? А если помнит Бог, значит, жив Авраам.
        А не может ли Бог и забыть, ведь вот Достоевский рассказывает (в «Братьях Карамазовых»), что в «Хождении Богородицы по мукам» упоминается об одном самом ужасном адском круге, где томятся столь тяжкие грешники, что о них Бог забыл.
        Это мысль еврейская, и взята она из рассказа о Сауле, Богом забытом. Да, Бог может забыть, вернее, он может захотеть забыть.
***
     Рюрик Ивнев читал свои стихи (из сборника «Солнце во гробе»).
     — Вы талантливы, — сказал ему В., — и сильны по мелодии, но у меня было всегда впечатление, что Вы себя к чему-то нудите, как если б человек заставлял себя ради каллиграфии какой-то особенной писать не своим почерком. Вот теперь Вы — имажинист, но Вы по природе своей эмоциональны, что не со всем соответствует, по-моему, имажинисту. Да и вся Ваша группа совсем неоднородная. Есенин близок к мифотворчеству, он несомненно талантлив, хотя учителя его, Клюева, я считаю выше. Мариенгоф — тот тоже талантлив, но Смердяков. Шершеневича знаю я меньше, но он мне представляется скорее с преобладанием ума или воли, чем чувства.
     Ивнев продолжал читать стихи. Между прочими его образами один особенно остановил наше внимание: «Песня как бритва, от этих песен весь рот в крови».
     — О, это не забудется, я не знаю, что это такое, но это режется. Если б мне и пришел в голову подобный образ, я бы его не написал, я бы себя пожалел. Я понимаю Гете, сказавшего: «Я никогда не напишу трагедии: я бы этого не пережил». Да, да, пробирайтесь через нашу эпоху, молодые. Вот мне говорили, что Блок умер оттого, что разочаровался в русской революции. Это возможно. Я помню, что даже после революции
            79

 

пятого года многие не могли оправиться. Теперь тем более нужно для этого много иметь сил.
***
     — У Вас, В., два Владимира на шее, — прочел я В. из своих записок о нем.
     — И еще Андрей Первозванный (Белый) на плече.
***
     Наших современников уже не приходится спрашивать: веришь ли ты в Бога, а только: веришь ли ты хоть в человека?
 
     3 сентября. В «Толстовском альманахе» (к 80-летнему его юбилею) я прочел статью Н. Петерсона («Из записок бывшего учителя») о взаимоотношениях Л. Н. Толстого и Η. Φ. Федорова. В то время как Федоров высказывался о Толстом резко отрицательно, Толстой отзывается о Федорове в самых лучших выражениях, говоря, что гордится тем, что живет в один век с Федоровым.
     — Кто такой этот Федоров и что он собой представляет? — спросил я В.
     — О, это — замечательная личность, благодаря стараниям моего покойного друга Кожевникова, этого последнего истинного германиста (его главная, кстати, специальность была эпоха Возрождения), труды Федорова собраны и изданы. Вот, кстати, у Александры Николаевны (Чеботаревской) как раз теперь второй том сочинений Федорова: «Философия общего дела».
     — В чем видит «общее дело» Федоров?
     — В воскрешении отцов. Это его главный тезис, из коего проистекают все его остальные воззрения.
     — Да, об этом именно и писал Достоевский в своем замечательном к Петерсону первом письме о Федорове. Это воскрешение отцов, по Федорову, не аллегорическое или символическое, а «буквальное, реальное, личное, в телах и на земле», как пишет Достоевский. И вот отсюда идет полное расхождение Федорова с Толстым и согласие с ним Достоевского и Вл. Соловьева. Не так ли, В. И.?
            80

 

        Да, конечно, Толстой не верил в бессмертие. Но восторженные отзывы Толстого о Федорове и как бы некое к нему тяготение свидетельствуют, что Толстой смутно чувствовал всюэту федоровскую музыку, которая звучала и в нем. Но маленький ум Толстого тиранизировал его всего, и он заглушал в себе эту музыку.
        Да, да, с Толстым такая же история, как с Сократом. И тот в себе подавлял все нерационалистическое, и тому снилось: «Сократ, займись музыкой».
Потом мы прочли статью В. Розанова «Поездка в Ясную Поляну».
     Какой противный этот Розанов, и все его рассуждения о яснополянской обстановке, одежде, еде Толстого незначительны и противны, и то, что он поцеловал руку Толстому, тоже противно. И какой он маленький оказался около Толстого, ни одной значительной мысли не высказал, так, фельетонист какой-то.
Разговор о Толстом продолжался.
        Из всех определений, — сказал я, — мне кажется всего удачнее Мережковского: Толстой — охотник, причем охотник в исконном смысле слова — до всего имеющий охоту, хоть, похоть...
        Военный в отставке — вот кто Толстой, — сказал В.
 
     5 сентября. Я рассказал В. о своем намерении перейти на вегетарианскую пищу.
        Не из-за добродетельных каких-нибудь принципов, — сказал я, — а просто из-за того, что мы уже, мне кажется, находимся в такой фазе развития, что уже органически не можем есть животных. Как живых — мне их жаль, как трупы — они для еды противны.
        Нет, это все не то, — сказал В., — мне это так же противно слушать, как в свое время было противно слушать, что мы уже органически не можем воевать. Еда — это евхаристия, причащение человека через пищу ко всему миру, и растительному и животному.
        Тогда хорош и каннибализм, как причащение человека человеку.
            81

 

        Да, так оно и было, но теперь у нас уже есть другие способы причащения человеку, и в том способе больше нет необходимости.
        Но и с животными у нас уже есть другие пути общения.
        Так ли? — усомнился В., — откуда такая добродетель, или впрямь Вы хотите, как Вы вот мне недавно читали про себя, о своем желании «паром выйти», или испариться? Бойтесь привить себе насильственно добродетель. Нет ничего ужаснее, как привить кому-нибудь несвойственную добродетель. Каждая добродетель — яд. Если б я захотел кому-нибудь страшно отомстить, я привил бы ему добродетель. И на теле человечества всякая привитая добродетель вызывает ужасные экземы и нарывы. Как из одной тональности, чтоб перейти в другую (хотя и необходимую) тональность, нужно не миновать ни одного промежуточного звена, иначе получится ужасная какофония, так и к каждой добродетели нужно прийти последовательно через все ступени. Если б мы все стали вегетарианцами, то это развило бы в нас такую ужасную паучью жестокость, что мир бы содрогнулся. Слава Богу, что мы не вегетарианствуем. Я думаю, что принятию животных в себя обязаны мы нашим благородством. Зверю в себе должны мы быть благодарны, что мы люди. И я не хочу, чтоб мы стали растениями. Что может быть ужаснее! О, ужас, ужас! — при этом В. закрыл лицо, как бы отстраняясь от невыносимого зрелища, — я это видел своим внутренним зрением, когда в растении начинает вдруг зарождаться зверь. Вы представьте только себе весь этот метафизический ужас, у меня нет слов для его передачи, когда вы вдруг видите, как в чашечке цветка вдруг выросла шерсть, показался глаз, щупальце. Для меня в этом предел ужаса.
        Да, я Вашу мысль улавливаю, и Бальмонт пишет об аналогичном:
                                                  Нередко мы думаем, будто растенья —
                                             Суть алость улыбки и нежный цветок.
                                             Нет, в мире растений — борьба, убиенье,
                                             И петли их усиков — страшный намек.
                                             Ухватят, удушат, их корни лукавы,
                                             И цвет орхидеи есть лик палача.
                                             Люблю я растенья, но травы — удавы,
                                             И тонкость осоки есть тонкость меча.
            82

 

        Это не совсем то, — сказал В., — это тоже страшно, когда в мире растений мы наталкиваемся на то, что мы определенно можем назвать «злом», но то, о чем я говорю, много страшнее, здесь ужас в том, что два царства, растительное и животное, обычно совершенно отделенные, вдруг переходят одно в другое.
        Но разве они так отделены друг от друга, ведь они беспрерывно диффундируют друг в друга.
        Да, но, во-первых, что удается природе самой сделать, то при искусственных условиях невыносимо, но и при естественной диффузии должны быть ужасающие критические моменты. Я это раз видел в душе человека, как в его растении зародился вдруг зверь. Вот Ваша, М. С., стихия — Вода, но Вы не хотели бы стать водой, а только быть около воды, так и я хочу быть возле растительного царства, но не в нем. Я интуицией своей постигаю растения и знаю, что они движутся от будущего в прошлое. Если мы представим себе весь мировой путь в виде круга, то мы и растения в этом круге движемся в направлениях как раз противоположных. Вот Федоров — гений с интуицией растений, оттого его интуиция для нас так необычайна. Он движется из будущего в прошлое, и по мере его движения встают один за другим мертвецы из могилы, оттого и главная его идея — воскрешение отцов, он идет туда (в рай), откуда мы исходим.
        Да, В. И., все, что Вы говорите о растениях, мне очень близко, только я бы не сказал, что они движутся в прошлое, мне они представляются как бы стоящими: покрытые сонной вуалью, грезящие, с лицом, обращенным вспять. Что касается Федорова, то он действительно человек-растение, движущийся в прошлое. Оттого он и в такой степени музеический, оттого он и так хорошо говорит о музее, что музей есть свидетельство о том, что нет в мире уже конченых, что при воскрешении отцов сами же отцы будут и исследовать свои дела, исследование и изучение обратится в самоисследование, в самоизучение.
        Итак, — сказал В., — Мавзол будет стоять в задумчивости пред своим мавзолеем.
        Да, да, В. И., разве мы это и сами не переживаем, разве мы со своим у каждого из нас имеющимся внутренним музеем так не поступаем, разве мы не стоим над трупом и прахом каждого своего мгновения, разве все мемуары, записки, дневники,
            83

 

наши над собой раздумья не то же, что чаемое Федоровым раздумье Мавзола над своим мавзолеем?
     В. задумался и устремил куда-то взоры вдаль и вглубь (своей, моей ли души). Тишина замигала над нами. Вдруг, прервав молчание, В. сказал:
        Но как растения ни совершенны, есть в мире нечто еще совершеннее их. Это — минерал. Его жизнь, его почти абсолютная статичность, которая, по современной науке, и есть наибольшее движение, его тишина — изумительны. Оттого мы так любим минералы в драгоценных камнях.
        Постойте, В. И., — сказал я, — дайте я прислушаюсь к минералу в себе. Все, что я знаю, я из себя самоуглублением познал. Так познал я и животное, и растение, но минерал, нет, его в себе услышать я не могу.
        Ну, конечно, не можете, — сказал В., — минерал — это самое от нас отдаленное, это поверхность нашей шелушащейся кожи, наша меняющаяся беспрерывно эпидерма, — как же Вы можете эпидерму почувствовать?
        Да, я не могу. Чтоб довести минерал до сознания, я должен провести свою эпидерму сквозь всю толщу телесности до духовного своего «я», пройти чуть ли не весь путь, который лежит от меня ко мне. Этот минерал — ведь это почти предел (духовное тоже — почти предел, но только противоположный) моего «я», уже граница между «я» и «не-я» (если только в мире есть «не-я», в чем сомневаюсь).
        Да, — сказал В., — минерал — предельная ступень. Вот пушкинский пророк (которого отнюдь не должно отождествлять с поэтом), тот действительно умирает, лежит как труп, минералом,·— и только Божий глас его вновь воскрешает. Без этого полного преображения мы не можем пройти стадию минерала. Но голоса растений (иногда) и животных (чаще) мы можем в себе услышать. В человеке все звери, и каждый из нас может быть отнесен преимущественно то к той, то к другой группе зверей. Помню, как однажды я с Андреем Белым различной группировкой (в два этажа: зверь на звере) апокалипсических зверей характеризовали многих нам известных людей. Апокалипсические звери — это те же звери, что в Сфинксе, и соответствующие четырем евангелистам: человек (не как всеобъемлющий миры всечеловек, а как один в ряду других животных),
            84

 

орел, лев и бык. Помню, мы с Андреем Белым и себя тогда определили.
        Ну, какие звери составляют Вас и какие — Белого? — спросил я.
        Нет, скажите раньше сами.
        Вы, — сказал я, — человек над быком, а Белый — орел над быком.
        Насчет быка в определении меня Вы совпадаете с нашим тогдашним определением, только над быком у меня не человек, а орел. Что касается Андрея Белого, то Вы дали определение остроумное (да, я понимаю Вас), но не интуитивное: кто знает Белого, знает, что он раньше всего лев, отсюда и свирепость его,и рыцарство, оттого он и взял себе имя Андрея Белого, на над львом у него человек, идеалист. В ряду других животных человек есть идеалистическое животное, которое вздумало, что это оно создало мир. Таковы наши мнения, но кто знает, правы ли мы. Может быть, Вы правы...
     Потом В. прочел мне одну из страничек из корректуры печатающейся его книги о Пра-Дионисе. Прочитанное касалось сравнительной характеристики Аполлона и Диониса. Два места обратили мое особое внимание: что Дионисийское очищается Аполлоновским и что через чувство такта греки часто с Дионисом обращались без выражения того ужаса, который он им внушал.
     Я думаю, — сказал я, — что не только Дионисийское очищается Аполлоном, но и напротив: ведь и сам Аполлон нуждался раз в очищении после убийства и был очищен Персефоной, будущей матерью Иакха. Да и все Аполлоновское было бы для греков невыносимо, если б оно не очищалось присутствующим, сопрестольным Дионисом. Вообще Дионис и Аполлон представляются мне, как [д] представляется, как Аполлоновское, [д] — Дионисовское, и наоборот, что касается второго положения о «такте» греков по отношению к Дионису, то он мне не представляется столь простым, как Вы пишете («чувство простого такта»), а явлением более сложным. Этот «такт» греки обнаруживают не к Дионису только, а ко всем своим богам, может быть, и ко всей своей жизни. Это именно та эллинская [черта], которую Ницше назвал «поверхностью глубины». Я лично иногда даже думаю, что все кумиротворчество греков было тоже своего рода косностью поверхностной
            85

 

глубины; они творили выпуклые (выпуклость, это ли не противоположность глубины?) образы глубин своих безóбразных идей. Потом разговор от Диониса перешел на Пана, и я сказал, что представление эллинов о полдне как о часе величайшего панического ужаса изумительно глубоко.
        Полдень — это белая смерть. Как прекрасно, В. И., описали Вы в своем стихотворении этот час: «Я полдня белого крылатая печаль...» Об этом часе нужно сказать: «Есть некий час всемирного испуга...»
        Да, — сказал В., — я помню, когда я писал это стихотворение, я открыл в лазури один такой голубой оттенок, который явно был траурным, совершенно сближаясь с черным. Я рассказал это своим, и Лидия Димитриевна и Мария Михайловна Замятнина надели соответствующего тона траурные повязки. Вот отчего у меня в том стихотворении написано: «Похоронною лазурью осиянна...»
        Да, у Вас не раз этот образ повторяется, Вы пишете, например, в «Cor Ardens» о неком Вашем видении, что оно «выпито лазурной глубиной», и в других местах [он у Вас ассоциируется с трауром]. И в последнем стихотворении тоже.
 
     12 сентября. Разговор коснулся истории.
        Я раздражаюсь, — сказал я, — каждый раз, когда слышу слова вроде «мировые события», «мировая история» и т. п. В самом лучшем случае это европейское событие, а не мировое. А что такое Европа? Не забудем, что она одна и почти самая меньшая часть света. Почто ж так кичится европеец, что не удосуживается рассмотреть весь мир?
        Я с Вами, — сказал В., — и согласен, и несогласен. С точки зрения науки я имею одно мнение, другое — с точки зрения культуры. А я, если мне позволено сказать парадокс, думаю, что научная и культурная точки зрения не только противоположны, но друг друга исключают. Наука — демократична, культура— аристократична. И с точки зрения науки тот факт, что мы ограничиваем ее исторические объекты ближайшим, конечно, не выдерживает критики. Но с точки зрения культуры нужно, чтоб каждый афинянин считал все другие народы варварами. Этот аристократизм, конечно, предрассудок, но он необходим для подбора. Но вообще история еще не имеет критерия
            86

 

для определения, что есть историческое. Этот критерий должен, по-моему, быть в связи меж человеком и Богом (Бог при этом есть не постоянная, а переменная, и под Богом разумею я здесь все, что люди обожествляют и ставят над собой), тогда вся история будет священная история. И, действительно, первая философия истории есть Библия. И наше время (пусть это будет эпохой потопа, скажем) есть тоже один из моментов этой всеобщей мировой священной истории.
        Как прекрасно выразился Белый, — сказала Ал. Н. Чеботаревская, — что у нас уж нет ног, но вырастают крылья.
        О, как я его вижу насквозь, — сказал В., — ног-де у нас уж нет, ему хочется не ноги, видите ли, а пол отрезать. Это все оттуда, из антропософов. Он ведь все оттуда разбалтывает. И как это отвратительно — это желание отрезать всю нижнюю часть туловища и стать крылатым херувимчиком. Оттого и мление все его с Асей (Тургеневой — его женой), как бы сидеть друг с другом рядом и не вожделеть. Вот и сидит его Ася теперь в Швейцарии, ест пифагорейские бобы, то бишь грецкие орехи и финики, да еще шоколад, слушает Штейнера и никак не может приехать в Россию. А он здесь закатывает истерики. Нет, мало любит она его, слишком все это спиритуалистически, идеально, пола нет. Белому вечно нянька нужна и крепкая над собой рука.
 
     17 сентября. Я излагал В. свои мысли о том, что бытие есть только понятие, на котором наша усталость обретает свой покой (в понятие «бытия» «покой» входит как неотъемлемый признак). Бог = бытие = покой выдумали те, кто устал от вечного бесконечного движения. На самом деле существует только возникновение (Werden) без всякого бытия (Sein). Но бытие, которым мы наделяем все объекты, очевидно, имеет корень во всей нашей «логичности» (не точнее ли — автоматичности?), основанной на законе тождества: А есть А. Меж тем как в действительности «А» вообще нет, а возникает оно, в частности, каждый раз тогда, когда оно переходит в «не-А». Гераклит прав: все текуче, все движется, нет покоящегося бытия, Бога нет.
     — Все беспрерывно становится, и человек подобен периодической дроби, предел которой Бог, не правда ли, как предел становления бытия?
            87

 

        Нет, В. И., предела нет, мы обращаем периодическую дробь, беспрерывно движущуюся, но никогда не останавливающуюся, в определенную застывшую величину, в этом сказывается наше неумение воспринять бесконечность как бесконечность. Я не знаю, человек — чистая или смешанная дробь беспрерывного становления, но по отношению к бытию он предоставляет собой «0» целых.
        Но как, полагаете Вы, возникла эта дробь?
        Как всякая периодическая — от деления некой целой величины на другую, с ней в определенном отношении (десятичном, что ли?) несоизмеримой. Если хотите, вот он, principium individuationis, единое бытие, ставшее множеством становлений; страсти Господни, маски Диониса, и много еще других можно дать имен, но сущность та, что мир — только возникающее, а не бытийное. Что касается человека, то он мне, признаться, одной своей особенностью расстраивает мою теорию, именно своей памятью. Выше я сказал, что Гераклит прав и дважды одну и ту же реку, действительно, переплыть нельзя. Это верно. Но вот человека, оказывается, можно дважды переплыть. Он ведь не простая дробь, а периодическая, повторяющаяся. И во всех своих возникновениях, как они ни различны, он помнит себя единым. «Пусть А не А, но я-то — Я», — говорит он. И я вынужден согласиться. А он, осмелившийся, набравшийся вселенской памяти человек, говорит, что благодаря ему и реку можно не однажды переплыть: он-де помнит ее. Ах, если б можно было лишить человека памяти, как все мироздание было бы ясно.
        Ну вот видите, — сказал В., — память Вам и мешает отрицать Бога и Бессмертие. И в этом ничего удивительного нет. Я строго различаю память и воспоминания. И я сказал о Памяти: «Ты, матерь Муз, венец сознанья, залог бессмертья». Да, единственный залог, что мы бессмертны, — мы имеем в памяти. И в беспамятство никогда не должно нам впасть. Горе непомнящим! Вами развиваемые мысли мне в общем не чужды. Я помню, как в 1908 году в Крыму я вдруг как бы извне услышал отчетливо три формулы, как бы для большей математичности на латинском языке выраженные: 1) Quod non est debet esse; 2) Quod est debet fieri; 2) Quod fit erit*. После, думая
* 1) То, чего нет, должно быть; 2) что есть, должно стать; 3) становящееся – будет (лат.).
            88

 

над этими формулами, [я пришел к выводу], что они представляют собой совершенную Троицу: первое — Отца — Вечное Бытие, второе — страстного (а всякое становление есть претерпевание, страсть) Сына, а третье — вечное возвращение от того, что было, к тому, что будет, — Духа Святаго.
***
        Ницше, — сказал В., — стремился всю жизнь к последней ясности, к классической точности, к чистому стилю. Он хотел отделаться от всяких суеверий и ересей, быть, собственно, что называется православным (а православие есть во всем, не только в делах веры, но и вкусов, и чувств, и поступков).
        Да, он хотел быть православным, — сказал я, — но был только протестантом (можно быть и протестантом во всех отношениях) .
 
     20 сентября.
        Вот, я получил, — сказал В., — из Тифлиса приглашение (официальное и неофициальное), исполненное самых лестных для меня комплиментов (вроде «славянский Гете»). Некогда бы меня, может быть, это тронуло, но теперь мне это безразлично.
        Да, — сказал я, — как жаль, что похвалы приходят к нам слишком поздно, уж тогда, когда они нас не могут радовать. Что может быть обиднее поздней награды?
        Я в таком теперь настроении, — продолжал В., — что я своей славой интересуюсь, ну, столько же, сколько именем Аполлона Майкова или Полонского. Какой-то центр у меня сдвинулся (я всегда если не о современниках, то о потомстве думал), и менее всего хочется мне быть «выставочным». Я б хотел в тень уйти.
***
        Слышали Вы о смерти Гумилева?
        Нет, не о смерти, а об убийстве гнусном, отвратительном. Его убила ЧК по обвинению в каком-то контрреволюционном заговоре (человек 60 всего убили, называют профессора географии Таганцева, Попова, даже (но я не верю — было бы слишком ужасно) Гревса). Я очень любил Гумилева, это показывает вся моя жизнь. Он был под сильным влиянием Брюсова и французов, но уже освободился от своих учителей и стал вполне
            89

 

самостоятельным. Помню, когда вышел его первый самостоятельный сборник, я в длинной рецензии (по форме напоминающей похвальный отзыв об академическом диссертанте) указал, что Гумилев окончательно прошел подмастерский искус и стал настоящим мастером. Он был еще очень молод и подавал самые большие надежды. Это был своеобразный, но несомненный поэт. Он был романтиком, конечно, и упивался экзотикой, но этот романтизм был у него не заемный, а подлинно пережитый. Дважды с очень тощими средствами и без достаточного знания языков ездил он в Абиссинию, охотился там и на гиппопотамов, и на других африканских чудовищ, обошел ее и объездил всю кругом. От его описаний действительно отдает морской пылью. Был он первым мужем Ахматовой, которая в литературном отношении с ним ничего общего не имела. Так же, как и Городецкий. Все трое — они, совсем в разные стороны тянущие, — образовали пресловутое «Акме». И, конечно, опять разбрелись быстро. Городецкий теперь большевик, но можно быть большевиком под знаком Теленка, оттопырившим хвост и бессмысленно мычащим. Таков Городецкий. И он совершенно искренне большевик. Кто не поверит в его искренность, тот недостаточно знает человека и всей суеты человеческого сердца. Что касается отношения Гумилева к революции, то фактически мне об этом ничего не известно. Зная его, полагаю, что ни к каким проектам, конституциям и вообще всей этой кадетской дипломатчине он способен не был и не мог, никакой наклонности не имея. Но в бой, если б понадобилось (и даже не понадобилось), идти или совершить какой-нибудь акт —на это он как раз. Ибо был он всегда безусловно храбр и рыцарски благороден. Был он чуть-чуть вызывающим, мог даже показаться наглым, но, повторяю, был вполне рыцарем. Помню, как он проводил у меня ночь накануне своей дуэли с NN, он стрелял для приличия только, почти в воздух. А его противник в упор и даже нарушив правила несколько. Хотя NN был моим приятелем, но я сразу принял сторону Гумилева, а с тем разошелся. Было что-то всегда фатальное в нем, и можно было предвидеть, что он плохо кончит, и именно в раннем возрасте. Так и случилось. И если всякие убийства противны, то в революциях особенно противны те, которые наименее стихийны и совпадают не с подъемом революционной волны, а с ее упадком. Тогда палачи особенно омерзительны, как этот Калигула-Зиновьев. Да,
           90

 

неслыханная это тирания, убивающая всех, кто смеет быть самим собой. Троцкого убили за то, что он Троцкий, а Гумилева за то, что он Гумилев. Их убили, а Блока убило. Ибо грудная жаба — это болезнь, которая сильно зависит от состояния нервов. Ну, а нервы Блока в это время имели от чего быть возбужденными!
 
     26 сентября.
                         — У чукчей нет Анакреона,
                   К зырянам Тютчев не придет...
     Фет мне кажется в этом совершенно неправым. Что мы знаем о зырянах, чтоб так уверенно судить?
        Нет, — возразил В., — к зырянам Тютчев не придет и в самом деле. Дело в том, что каждый великий поэт не создатель языка, а создание. Поэтому вне стихии своего языка не может поэт создать великого. Анакреон может быть только в Греции и на известной ступени ее развития. И это вовсе не обидно для поэта быть созданием, а не создателем. Вот Микеланджело создал Давида, и я предпочел бы быть каменным Давидом, а не живым Микеланджело. Где теперь Микеланджело, в какие элементы претворился, а Давид стоит во Флоренции, нетронут и неколебим. Да, к тому же камень и не страдает, хотя и изображает страданье.
        Да потому, В. И., он и не страдает, что изображает страданье: это вернейшее средство — освободиться от страданий тем, чтоб изобразить их. Это и есть катарсис.
***
        Часто мне кажется, — сказал я, — что лермонтовское неприятие мира есть просто неприятие «света». Его опыт жизненный имеет столь малый объем (ну в самом деле, что он видел, чтоб отвергнуть весь мир, — ведь и вся Россия есть только маленькая в мире провинция, а он и России-то настоящей не видел), что смешно из него делать обобщения относительно всего мира. Он принял «свет» за мир — и, конечно, ошибся.
        Нет, я с Вами не согласен, Лермонтов судит о мире всегда в самых общих (мировых) категориях. Вспомните: «На вечность любить невозможно, а на время не стоит труда» и другие места. Везде он под знаком вечности. И, наконец, его
            91

 

     Демон есть отрицание всего мира, он облетает всю Землю, все видит.
                                                  ...И на челе его высоком
                                             Не отразилось ничего.
     Не потому, что он ничего не увидел, был туп, ничего не отразилось на нем. Нет, чело ведь «высокое» у него, и все-таки (говоря пушкинским языком, но всецело применимым здесь) он ничего здесь не благословлял. Ничего — это очень страшно. Это и есть специфичность Демона. Конечно, с точки зрения самого сюжета, вымысла, то он почти мальчишеский: Демон, который мог бы наполнить собою звездные пространства, умаляется до таких объемов, что он входит в келийку, — здесь ужасная непропорциональность размеров: Демон и хорошенькая грузиночка.
        Демон, — сказал я, — хочет воплотиться (так и у Достоевского черт мечтает воплотиться в семипудовую купчиху), великий дух хочет плоти, без человека Демон сам бессилен воплотиться, и ему нужна Тамара.
        Нет, ему нужна не одна половина человека, женщина, а весь человек, весь мужеженский состав. Куда удачнее справился с этой задачей Гете, он не прямо свел Мефистофеля с Маргаритой, а воплотил Мефистофеля предварительно в Фаусте, и уж через него люциферическое начинает действовать. Конечно, при приближении Люцифера Маргарита будет испепелена (как при открытии Зевса Семеле), Маргарита гибнет, но все обставлено так реально. И у Лермонтова Тамара гибнет от близости всеспаляющего Демона (еще бы: его слеза и камень прожигает насквозь), но Лермонтов не справился чисто технически со своими огромными символами. Так вот и Ибсен подчас не умел одолеть в реалистических тонах своих символов (Сольнес). Но чувство, повторяю, в этой поэме специфическое, и Лермонтов глубоко ощущал мирового Демона.
***
     — Это было бы ужасно, — сказал я, — если все эти ежегодные самоистязания Сахсей-Вахсей в память убитого Гусейна не в силах были бы ничего сдвинуть с места и Гусейн оставался бы навсегда убитым. Сотни, тысячи людей готовы убить себя
           92

 

(и убивают себя), чтоб он жил. А он не воскреснет? Это было бы невыносимо нагло со стороны природы.
        Обождите, обождите насчет природы, — сказал В., — авот давайте присмотримся раньше к себе, к своей природе. В последние годы я особенно стал подозрительно во все всматриваться, и многое, что считается подлинной любовью, я за таковую не считаю. Вот, когда я стоял на празднике Сахсей-Вахсей и глядел на все эти плачи по Гусейну, я думал о том, какова эта любовь к Гусейну, и решил, что она идеалистическая, ане реалистическая. Идеалистическая — ибо это любовь к фикции, к тому, чего реально нет, а лишь должно быть.
        Да, должно быть, — вставил я, — Гусейн возникает как общее бытие всех этих плачущих, как их воплотившееся напряженнейшее желание. Гусейн есть точка скрещения всех этих магнитных токов, он есть ожившая мысль. Да разве не так и создалось все, что есть? Функции создают орган, видение — глаз, и ежегодные действа по Гусейну — самого Гусейна.
        Вот это и есть не реальная, а идеальная любовь. Реальная любовь не может ни на одну минуточку принять фикцию за действительность, она хочет осязать, ощущать, видеть любимого и, пока не ощупает, — не утешится. Функции создают орган, но какой же это орган они создают? Видение, допустим, создает глаз, но не предмет, который я вижу (это и было бы идеализмом и отрицанием реализма думать, что глаз создает видимые предметы, а ухо — звуки), и ежегодная «рубка» и плач по Гусейну могут во мне создать соответствующие рубящие и плачущие органы, но не Гусейна. Функции создают во мне, но не вне меня, независимо от меня. А реализм хочет именно этого, хочет, чтоб любимое жило само по себе (в себе), а не только в моем представлении, как моя мысль.
        Ну, а мысль сама разве не реальность?
        Есть реальные и есть нереальные мысли. Есть степени реальности. Вот я и ищу всю жизнь реальность, и мне кажется, что таковая реальность здесь одна — любовь. Пища и желудок— реальность, но любовь еще реальнее. Но любовь не общее бытие, которое мне чудится и в культе Гусейна, даже в культе Диониса, даже во многом из исторического христианства. Это и есть романтизм, что как тень сопровождает реализм.
        Человек есть романтическое животное, — сказал я.
            93

 

        Ну вот, а я добиваюсь освободить любовь от романтизма. Любовь не романтическая — это есть реализм. И заметьте, что истинная любовь так сторонится эстетизма, она любит не в целом, например, лицо за его красивые, правильные черты, а каждую черточку отдельно. Вот нос, губы, глаза. И не красивыми считает любящий эти черты любимой, а удивительно, непередаваемо своеобразными. Нет, не с красоты начинается любовь, хотя она к ней и приходит. И к вечной жизни ведет любовь. Вл. Соловьев правильно учил, что любовь стремится к вечности любимого. Любовь требует воскресения, мертвых реальная любовь не приемлет. Но это воскресение не есть результат наших устремлений (как в случае с Гусейном), а выполнение того, что уже в любви (реальной) как его основание заложено.
        Выходит, В. И., — сказал я, — что в любви мы ничего нового не обретаем, она стреляет только тем порохом, который в ней с самого начала заложен.
        Ну, конечно, — сказал В., — в этом и состоит реализм любви, в отсутствии в ней идеалистических фикций, мнимых величин. Впрочем, что касается разбираемого случая с Гусейном, я должен сделать следующую очень важную оговорку. Религия есть сама по себе такая сгущенность реализма, что она дезинфицирует от всякого идеализма. Пусть плач по Гусейну идеалистического характера, но его религиозность делает его реальным. И еще одно замечание. Вот Вы сказали: человек — романтическое животное. Этого по-гречески (и латински) перевести нельзя. А у меня есть такое поверие (суеверие?), что то, чего нельзя по-классически передать, в последнем своем пределе не соответствует истине. Может быть, Вы очень близко к истине, но не вплотную к ней подошли. Романтизм такая волнующая тема и в историко-литературном отношении подобна теме о Великой французской революции в исторических дисциплинах, на не только в этом отношении тема о романтизме значительна. Это есть тема о пределах реальности, тема о последних человеческих глубинах. И я жду, что умные люди примутся, наконец, должным образом за нее и раскроют нам многие тайны романтизма. Я жду того, кто не разрубит, а тонко распутает этот гордиев узел нашей жизни.
           94

 

     27 сентября. В. предложили читать в университете курс о немецком романтизме. По этому поводу В. поделился со мной планом будущих своих лекций.
     — Романтизм, — сказал В., — немецкий взлелеян в лоне Гете, и сам он прошел через него. Но он стремился преодолеть свой романтизм, быть чистым классиком, хотя бы классицизм его делал беднее.
     — Почему беднее?
 — Да потому, что классицизм обедняет вообще, он вообще менее богат возможностями, чем романтизм, так солнечный свет беднее, конечно, эффектами, чем свет разных пестро раскрашенных фонариков, лампочек и прочее, он беднее многоразличными преломлениями и взаимоотражениями, он беднее миражами. Гете понимал, конечно, всю значительность иенской группы, он юношу Новалиса недаром определил как будущего императора (si fata sinant*). Но что его от этой группы отъединяло, так это то, что Дионисийское у иенской группы было так разлито, что перешло грань, уйдя за смерть (в христианство), язычник же Гете стремился во всем к законности (вот где классицизм), быть во всем в гранях, сдержать себя, признать над собой во всем меру. Но все ж это Гете так прекрасно описал пламенную смерть бабочки, стремящейся к огню, и он же так ценил Байрона за его сверхчеловеческий демонизм. Вульгарно выражаясь, Гете чувствовал нечто вроде зависти к этому молодому герою Байрону. Да и в самом деле, этот пловец, если нырнет, так сразу Геллеспонт переплывет. В сущности, я считаю, что в сравнении с Манфредом Фауст мелко плавает. Конечно, великая и длительная ровность — удел Гете, но нырянье Байрона мне кажется глубже и демоничнее (в гетевском смысле демоничнее). Вообще двоим всего завидовал Гете: это Байрону да еще Шекспиру. Последний внушал ему зависть наивную. Так, просматривая иллюстрированное издание Шекспира, Гете спрашивал у окружающих, можно ли было бы к его сочинениям сделать столько иллюстраций, достаточно ли богаты для этого его произведения различными ситуациями. Кстати, о иенской группе. В наши дни о нас, группе символистов, [Жирмунский] писал, что мы суть неоромантики иенской группы, и выводит нас из Германии. Мы же
* Если судьба допустит (лат.).
            95

 

думаем, что мы имеем достаточно корней у нас в России, и мы себя связываем с Тютчевым, Фетом «Вечерних огней», Вл. Соловьевым. Было еще одно мнение (Бальмонта, Брюсова), выводившее символизм из Эдгара По и Бодлера. Таковы три главных мнения. Четвертое было, собственно, вульгарное и ругательное, смешивавшее в одно символизм и декадентщину. Но оно не было ничем обосновано, а обнаруживало только полное неумение разобраться как следует в литературных фактах, и выше вульгарности это мнение не поднялось.
     — А между тем, — сказал я, — оно вовсе не так уж неосновательно. С точки зрения ницшеанства и иенская группа с ее христианнейшим духом, и ваша, символистская, конечно, декадентство.
     Да и Шестов (а он же, не будь ему в обиду сказано, ученик Ницше), когда писал обо мне свою статью («Вячеслав Великолепный»), эпиграфом к ней поставил:
                                                  Люблю я пышное природы увяданье,
                                             В багрец и золото одетые леса.
Пышное увяданье — это и есть, по терминологии Ницше, декадентство.
 
5 октября.
     Моя близость с Вл. Соловьевым началась следующим образом. Когда я развелся с Дмитриевской (моей первой женой), она, приехав из Италии в Петербург в 1895 году, отправилась с альбомом, в котором были записаны некоторые мои стихи (вошедшие потом в мой первый сборник), к Вл. Соловьеву, чтоб он высказал свое мнение, представляю ли я некоторую величину или все это призрачно. Пошла она к Вл. Соловьеву потому, что мы оба его очень высоко чтили, да кто же у нас был тогда лучший в России поэт (Фет уже тогда умер) и лучший критик, не он ли первый открыл Тютчева? Соловьев назначил Дмитриевской через несколько дней рандеву в своей «английской» гостинице, где он постоянно проживал. Ознакомившись с моими стихами, он сказал, что они, безусловно, совершенно самобытны, оригинальны, и стал меня пропагандировать в своих кругах. Круги эти (Стасюлевич [...]) были весьма туги и неповоротливы. Я с великим восторгом узнал высокую для меня оценку Соловьева и в свой ближайший приезд
            96

 

в Петербург познакомился с ним. С тех пор, каждый год, наезжая из-за границы в Петербург, встречался я с ним. Я готовился издать свой первый сборник, и он хотел написать обо мне большую статью. Но этому не суждено было исполниться. В последний раз я его видел в 1900 году за полтора месяца до его смерти. Мы с ним ехали в фаэтоне, и я ему сказал, что нашел название для своего сборника — «Кормчие звезды». «„Кормчие звезды“, — сказал он, — сразу будет видно, что автор — филолог: „Кормчие книги“. „Кормчие звезды“, — повторил он, — это хорошо». Он слез с фаэтона и исчез в толпе. Больше я его уж никогда не видал.
***
     — Мопассан, — сказал В. И., — артист и к тому благородное, великое сердце, grand cœur.
     — А я вот считаю Вилье де Лиль Адана значительнее.
     — Нет, Вилье — романтик, но это не беда, вот Гофман — романтик тоже, но он умный, а Вилье вот неумный. И к жизни относился внешне, совсем по-детски. Умереть нищим на чердаке и мечтать о том, что ты потомок королей, — как это незначительно. И рассказы его, невыдержанные, не глубоки. Ну, напомните мне какой-нибудь из «Contes cruels»*.
     Я рассказал «Призрак».
  Ну как это неестественно: помещать артиста на маяке. Франция — благоустроенная страна, никто там не доверит маяка старому артисту. Неумно все это. Знаете, умный человек узнается по запаху. Вот возьмите Фета и Тютчева. Первый усиленно занимался философией и Шопенгауэра перевел, и [...], а меж тем простодушный. Тютчев же (он в молодости, правда, тоже изучал Шеллинга) всем этим не занимался, а такой умница. Лермонтов мне представляется неумным, Гоголь тоже. А Пушкин вот всегда умный. Вообще великие гении всегда умны.
***
        Все случайное превратить в необходимое, вот что важно, — сказал я, — вот в чем мой amor fati**.
        Нет, — сказал В., — это мне не кажется значительным, а вот необходимое сделать не необходимым — это значительно.
* «Жестокие рассказы» (франц.)
** Любовь к судьбе (лат.).
            97

 

     «Уже смердит», и сказать смердящему: «Воскресни!» — это хорошо, и никакого нет у меня amor'a fati, a есть odium fati, taedium vitae*, полное опротивление жизни, потеря всякого к ней вкуса. Особенно же противна мне «литература», эта verbosité** (не могу по-русски этого перевести), вот то, что Сент-Бёв сказал о Гюго — verbosité — брр! Какая мерзость! Как было хорошо тогда, когда вся литература помещалась на одной грани пирамиды. Я не хочу словесности, я хочу чистых, невинных произведений искусства. Но их теперь не может быть. Мы притворяемся, что солнце восходит, но разве оно восходит по-прежнему? Оскудела солнечная сила, оскудела в мире любовь, солнце больше уже не восходит, разве же это не ясно? Проклинать я не хочу, я рожден благословлять, а благословлять я уже здесь ничего не могу. Я когда писал, на меня нисходило великое веселие (Аполлоновское и Дионисийское одновременно). Даже тогда, когда трагическое я описывал, было это веселие, ибо я в подъеме, в мажоре творю. Последние же мои «Зимние сонеты», когда я пытался описывать то, что я теперь вижу, были слишком мрачны. Но дальше нужно молчать. Мы дошли до такой грани, когда уже не следует ничего говорить. Только молчать.
***
     У В. И. желтуха и высокая температура, он за перегородкой лежит. Я с Ал. Н. Чеботаревской «по сю сторону». 11 часов ночи. На улице ветер.
        Расскажите мне, Александра Николаевна, историю трех стихотворений, Вам посвященных В. И., и о Вашем первом знакомстве.
        Я знакома с В. И. уже 18 лет, с 1903 года, — сказала Александра Николаевна, — я была тогда в Париже. Едва мы, группа москвичей, узнали, что в Париж приедет В. И. и будет читать лекции по греческой религии («Эллинская религия страдающего бога»), мы записались на эти курсы и с нетерпением стали ожидать приезда В. И., которого никто из нас не знал, но которым все заинтересовались. Мы знали только, что В. И. живет в Швейцарии, где ведет очень уединенный и замкнутый образ жизни. Приехал В. И., и курсы начались. Раз я сижу в
* Ненависть к судьбе, отвращение к жизни (лат.).
** Многословие, многоречивость (франц.).
            98

 

     Национальной библиотеке и занимаюсь. Проходит В. И. со своими книгами. Так как нам было обратно по дороге ехать омнибусом совместно, я уславливаюсь с В. И. (я уже была с ним знакома, но один раз только до этого имела с ним несущественный разговор), что после занятий позову его. Окончив занятия, я подошла к его столику, он мне подает исписанную бумажку (она до сих пор хранится у меня) с обращением «Кассандре». Это был сонет, впоследствии помещенный под этим именем в «Прозрачности». Посвящение я просила снять, ибо стихотворение было очень ответственно. Так, там было написано: «Ты, новая, затеплишь Александра...» Каждый мог меня спросить: «Да что ж Вы такое сделали, оправдали ли Вы пророчество?» Помню, когда я прочла впервые этот сонет, я ничего не поняла, но обращение «Кассандре» меня поразило. Дело в том, что у меня два брата классика, и, бывало, еще с детства, желая меня дразнить, [они] становились передо мной, чертили круг и вопили: «Tragoedia, tragoedia* — греческий козел!» — и называли меня Кассандрой.
        Теперь Вы видите, М. С., — вставил В. И., — откуда происхождение греческой трагедии?
        Поэтому я была необычайно поражена, когда В. И., меня почти совершенно не знающий, вдруг называет меня Кассандрой. Такой же прозорливостью поразил меня В. И. в то знакомство наше и в другой раз, когда он принял Ивановского за моего мужа и тем попал не в бровь, а в глаз, ибо как раз в то время Ивановский сделал мне второй раз предложение, и я хотя ему отказала, но продолжала с ним быть в хороших товарищеских отношениях. Второе стихотворение [«Осенью»] мне посвящено по следующему случаю. Я поехала в [Шатлен] гостить к В. И. Жили они очень уединенно. Я раз гуляла и нарвала массу цветов повилики. Их набрался такой огромный ворох, что я не знала, куда с ними деться, и бросила их в речку, они поплыли, и так как по берегам росли высокие тростники, то они оцепились вокруг них, и получилась очень красивая картина повилик в тростниках. В. И. увидел, как я бросила цветы, и завопил, по своему обыкновению. Но потом, увидев, как повилики застряли в тростниках, остановился, задумчиво любуясь ими. Это было под вечер. А на второе утро В. И. повел нас
* Трагедия (лат.).
            99

 

в беседку (была там у них на дворе беседка, где Лидия Дмитриевна имела обыкновение уединяться и писать) и прочел мне и Лидии Дмитриевне написанное им стихотворение [«Осенью»]. Это именно в то время писалась «Прозрачность», она в три недели была готова, вся она «aus einem Gusse»*, она была мне и продиктована, и мною переписана, и вообще эта книга обязана и мне своим возникновением. Третье стихотворение «Повилики» из «Cor Ardens» возникло вот каким образом. Я жила тогда в Саратовской губернии [...], раз, гуляя по берегу Хопра (приток Дона), я увидела, как в прибрежные тростники вплелись повилики, и так высоко, что почти достигали тростниковых верхушек. Я взяла повилики, высушила их и несколько из них вложила в письмо мое к В. И. В. И. прислал мне ответ и в нем две строфы «Повилик». Но уж очень в этом стихотворении повилики униженные:
                                                  Жадные пристрастия мертвенной любви,
                                             Без улыбки счастия и без солнц в крови...
        Нет, не униженные, — отозвался В. И. из-за перегородки, — а грустные очень: и тростники, и повилики. Повилики — символ верности, тростники — символ поэта. Повилики в тростниках — это Ваша связанность с моей судьбой, Ваша верность мне.
        Верность повилик, да, — сказала Александра Николаевна, — ну а тростники?
        Да ведь и они связаны, — сказал В. И. и, вспомнив прошлое, все невозвратное прошлое, глубоко вздохнул. — Господи, какое было хорошее время!
 
     15 декабря. [Я] В. говорил:
        Только что у меня мелькнула мысль, что классицизм есть нечто, имеющее для каждого содержания определенную и одну только форму, и наоборот; романтизм же характеризуется тем, что имеет несколько форм для одного содержания или при одной форме — различные содержания.
        То, что Вы говорите, я лично не к романтическому отношу, а совсем к другому. Возьмем, например, каламбур, основанный на игре слов. Под одним словом подразумеваются
* Цельная; буквально — из единого куска (нем.).
            100

 

одновременно два смысла, это доставляет удовольствие нашему духу, который этим как бы торжествует свою победу над косностью материи и законом непроницаемости. Здесь мы имеем иллюзию, что один объект одновременно находится в двух местах. Это противоречие нам по духу, ибо всякий дух есть дух противоречия. Впрочем, этот феномен каламбура вовсе, быть может, не так уж далеко отстоит от романтизма, один из существеннейших элементов которого, по признанию самих романтиков, была ирония.
        Я лично вывожу иронию романтизма с другого угла зрения. Для меня романтизм есть то, что постигается внутренним и только внутренним опытом. В этом «только» и есть ирония, смех над моей внутренней, ничем внешним не оправданной лирикой. Да и Ваше, В. И., определение романтизма не в разногласии с моим, если Вы согласитесь, что из двух форм при одном содержании, или наоборот, одна по крайней мере — величина мнимая. Реально может только каждой одной форме соответствовать одно содержание и обратно, всякая же еще одна форма или еще одно содержание есть не что иное, как заполнение пустоты исключительно внутренним «романтическим» элементом.
        Тогда, — сказал В., — и в самом классицизме мы имеем романтизм, романтики тогда и Гомер, и Эсхил, и все те античные мастера, из которых классицизм выведен, но которые, по Вами же данному определению, романтики, ибо везде у них выступают двойники и всякого рода романтические отражения внешнего мира во внутреннем.
        Что касается отражений, — сказал я, — то, мне кажется, следующая аналогия из мира физических явлений сможет нам пояснить суть дела. В одинаково преломляющих средах происходит только отражение лучей, угол падения равен углу отражения. В средах же с различными преломлениями нет отражения только, а есть еще и преломление. Угол же падения не равен углу преломления, и падающий и преломленный луч лежат не на одной прямой, как в одинаково преломляющих средах, а в некотором уклонении. Вот схема: I — отражение; II — преломление. Вот каким образом одно, преломляясь, кажется одновременно в двух местах. Я говорю: кажется, ибо реально А всегда и везде равняется А.
            101

 

        Но тогда, быть может, я причислю себя к романтикам, ибо А, всегда равное А, проведенное последовательно во все области, приведет нас к плоскости и позитивизму, как показывает это Флоренский. Да и вот мой друг [Гершензон] считает, например, что Бога мы имеем только в своем имманентном опыте. Что ж, значит, это романтизм?
        Дело в том, что если [Гершензон] имеет его в своем только внутреннем опыте — то это, конечно, романтизм, но ведь на самом деле он утверждает, что и другой его имеет в своем внутреннем опыте, но ведь тогда «внутреннее» другого для него уже внешнее, а следовательно, может и не быть романтизмом. А что касается Вашего определения, что А = А приводит к плоскости, то к этому может привести все; плоско понятое А = А некогда воссияет как солнце. Мы еще до этого великого тождества: «Бог есть Бог, и нет Бога, кроме Бога», — не доросли, наш классицизм — еще не реализм. И я не удивляюсь, что многие великие умы предпочитают пока романтизм позитивистическому эмпиризму. Но окончательно восторжествует реализм. Это будет, когда мы поймем то, на чем основана первая заповедь реализма «А есть А». Это «есть», это «бытие» надлежит постигнуть. Оно же и есть реализм.
 
1922
     6 января.
     Я верю, что мы рождаемся не от одного отца. Этим, по-моему, объясняется многое в нас, что без этого было бы слишком непонятно. Я полагаю, что при самом зачатии как бы падает в лоно материнское еще одно семя и в разных планах мы имеем разных отцов. В самом высшем плане отец, наш — Бог, Отец Небесный. Это чувствовали, хоть и не понимали греки. Это сказывается в их мифе об Амфитрионе и Зевсе, от обоих рождается Геракл. Я лично имею в своей жизни в этой области случай, граничащий с чудом. Одно время (это было в Швейцарии) я через одну особу, имевшую определяющее влияние на всю мою жизнь, был очень близок к антропософам. Андрей Белый меня в то время беспрерывно склонял к тому, что я должен вступить в союз штейнерианцев, говоря, что все должны идти к Штейнеру, как в Ноев ковчег, чтоб спастись от потопа (так думает он и теперь), и что если я этого не сделаю, то погибну. Когда я у него гостил, он несколько раз
           102

 

водил меня к Штейнеру, но его как раз не было, и я ограничился лишь тем, что оставил свою карточку в его квартире. Мне, собственно, незачем было видеться тогда со Штейнером, и я сказал, помню, Андрею Белому, что никаких у меня к нему высших вопросов нет, разве только те, реальны ль в действительности литературные типы, как Фауст, Гамлет и др.: были ль они в действительности или это только продукты творческой фантазии. Через несколько дней я, к величайшему огорчению Андрея Белого, уехал. Вскоре после этого получил я от Андрея Белого письмо, в котором он мне сообщает, что Штейнер приехал, и случилось так, что Андрей Белый увидел его впервые только на лекции его (Штейнера), до этого с ним не встретившись. На первой же своей лекции, сделав некоторое как бы отступление, Штейнер заговорил о том, что литературные типы реальны, и как на примере остановился на Фаусте, которого он назвал Эмпедоклом. В дальнейшем изложении Штейнер вновь продолжал развивать основную тему. Помню, едва я прочел тогда письмо, как эта мысль меня, как молния, пронзила. Да, Фауст не что иное как Эмпедокл, отец Гете. В Фаусте Гете изобразил своего отца, не почтенного Herr* Гете, а того, который с Гретхен родил его, Гете. Ибо у Фауста был не только от Елены сын Эвфорион — Байрон, но и от Гретхен — Вольфганг Гете. У меня лично, — продолжал В., — ощущение, что я сын не одного моего отца землемера, которого я в себе тоже знаю, но еще и другого, даже и других. И отсюда мое чувство аристократизма. Я чувствую себя не просто знатного рода, аименно принцем. Вообще я полагаю, что чувство аристократизма зависит от обилия отцов, которых человек имеет: чем их больше, тем человек знатнее. Так, в ближайшем плане у меня был отец епископ...
        А не говорит ли в Вас гордость, В. И.? Ведь вот заметьте, Вы не говорите о том, что у вас много матерей, ибо ею Вы довольны, а отцов себе ищете иных, ибо своим недовольны. Вряд ли бы Федоров с Вами согласился, ибо это неуважение к отцу, может быть, даже хула на отца.
        Да, правда, матерью я доволен моей: человек абсолютного слуха, с богатой фантазией [...], но и отца я не умаляю, я воздаю ему должное почтение, и хотя мало его помню (он
* Господина (нем.).
            103

 

умер в моем младенчестве), однако знаю и чувствую его в себе, но знаю, что в других планах имел еще отцов.
     — Нет, В. И., боюсь, что здесь следует вспомнить слово Ницше: «В чем величайшая скорбь воли — в том, что у нее нет власти над прошлым». Вот эта-то скорбная воля и творит отцов, когда не хочет отца. Но хотим мы этого или не хотим теперь, по рождении, когда наша воля несвободна, мы хотели своего единственного отца (ибо могли родиться у другого: ведь в этом бы не было ничего невероятного) до рождения. Сын часто просит: «Да минует Меня чаша», — чаша отца (чаша иметь отца), но если он не блудный, если он не хочет позорить мать, он признать должен единого, матерью указанного отца и всей своей жизнью подтвердить свое рождение не только от матери, но и от отца. Дети, чтите отца!
 
     8 января. Второй день Рождества. Присутствующие: В., Александра Николаевна, Лидия Вячеславовна, я, потом Яблонко, все под хмелем легким.
        Что такое культура, — сказал В., — это не что иное, как рост благоговения, уважения к предкам. Без этого уважения человек — варвар. Вот Вы, М. С., это понимаете, Вы уважаете, но когда Вы мне говорите о своих заметках на полях, мне становится жутко за Вас. Ведь это эпигонство, которое уже само не творит, а только исследует, углубляет творцов. Эпигоны, может быть, и тоньше, но слабее протогонов, ибо богатство и утонченность не идут обычно рука об руку.
        Вообще, может быть, это и справедливо, но мой случай осложнен еще одним обстоятельством. Некогда писал я сам о себе: я уже гений, но еще не талант. Ну вот, до сих пор нет у меня еще соответствующего, равного моему гению таланта, в котором я бы мог себя выразить.
        Ах, это мне известно, я всю жизнь чувствовал незначительность своего таланта для своего гения. А ведь, знаете, если не с нашей человеческой, а с божественной точки зрения взглянуть на мир, то таланты предпочтительнее гениев. Вот Вы, М. С., недавно говорили, что и истина пока она не реальна, еще не истина. А ведь с гением могут быть три случая: или он невоплощаем, или еще не воплощен, или недостаточно воплощен. Все эти случаи суть искажения реальности, а Бог любит воплощение, Богу более, думаю, угодны таланты, чем гении...
           104

 

     Пришел Яблонко (молодой симпатичный преподаватель по древним авторам в университете) просить на завтра В. быть крестным отцом его ребенка. Сам он еврей, жена — христианка. Так как роды ребенка были неимоверно тяжелые, то Яблонко находит, что она имеет больше прав на ребенка, чем он. Я не согласился, и мы горячо и взволнованно заспорили. В. стал на сторону Яблонко, говоря, что, в противоположность эсхиловскому решению вопроса (в «Орестее»), он стоит за права матери, за права Земли, и присоединяет свой голос к эриниям. Яблонко скоро ушел, и тут В. расплакался.
     У меня есть одна похороненная возлюбленная. Это — Бог. Каждый раз, когда я слышу, что о ней говорят как о реальности, я плачу. Ибо в наши дни, когда Бог, казалось, отвернулся от людей и он никому не нужен, вдруг я слышу, что люди спорят и волнуются о нем, как о чем-то имеющем для них значение живого факта. И что до того, что спорят из-за форм, пусть и режут друг друга за формы, лишь бы не обходили равнодушием. Бог хочет, чтоб в Него верили. И когда со мной сегодня выпил коммунист за пришествие Христа, я увидел, как святилось Имя Его — моей возлюбленной. Господи, да святится Имя Твое!
 
     28 января. Я сказал, что мой идеал — стать каменным (бесчувственным), я жалею, что родился от живых:
        Deus * должен возникнуть ex machina**. Вот мой тезка, Моисей, знал, что из камня возникает вода живая, но и он согрешил в недостаточной почтительности к камню: с камнем должно говорить словом, а он бил его палкой.
        Да, — сказал В., — тайна камня велика, и о ней лучше не говорить. Христа просили обратить камни в хлеба, а он на это ответил: «Не хлебом одним жив человек, но еще и словом Божиим». Выходит, что Камень — это слово Божие... И в другом месте Христос говорит: «Кто из вас таков, что, когда его попросят о хлебе, даст камень, а вместо рыбы — змею». Мне всегда казалось, что Христос здесь иронизирует: ну, конечно, камень больше хлеба, и змея больше рыбы. Но только могущие да вместят сие.
 
     3 февраля. Я говорил о том, что, судя по Евангелию Иоанна, Христос Петра не любит.
* Бог (лат.).
** Внезапно; здесь: из неживого; буквально — из машины (лат.).
            105

 

        И эта знаменитая сцена, где Христос трижды спрашивает Петра: «Симон Ионин, любишь ли ты Меня?» — в моих глазах свидетельствует о том же. А однажды Христос прямо сказал Петру: «Сатана, отойди от Меня, ибо у тебя только земное на уме». Кстати, последние слова выдают то, что шептал Петр Христу, отозвав его в сторону: Петр советовал устроить Церковь на земле, а Христос в духе Иоаннова (созерцательный Иоанн, а не деятельный Петр, — его любимец) Евангелия ответил: «Царство Мое не от мира сего». Так ответил Петру Христос, будучи в полной силе, после ж, перед отходом из мира, Христос соглашается устроить Церковь на земле и говорит Петру: «Паси агнцев моих», — но тут же, вспомнив, очевидно, как некогда отверг он это самое, грустно добавляет: «Истинно, истинно говорю тебе: когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил куда хотел; а когда состареешься, то прострешь руки твои, и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь». Достоевский толкует это место как судьбу Римской церкви католической, в отличие от церкви Иоанновой, православной. Но я еще понимаю это место как Христом о Себе Самом сказанное.
        Моя концепция Петра, — сказал В., — совершенно иная. Для меня Петр, этот с виду столь решительный и мужественный человек, единственный из всех учеников, препоясанный мечом, — типичная женщина. «Любишь ли ты меня?» — ведь так именно спрашивают у женщины. Бабий характер Петра сказывается во всем: и в этом трехкратном ответе, в котором слышно женское всхлипыванье: «Ты знаешь, что я люблю Тебя», — и в том, как он отсек ухо одному из пришедших взять на суд Христа. Ухо (а не череп) рассечь — разве это не типично по-женски? Ведь женщины, вследствие того, что ум сдерживает их менее, более решительны, чем мужчины. Петр — женщина, потому он единственный из апостолов и женился. Какая же он женщина? Он —земля, оттого он и камень. У него всегда земля на уме, оттого ему и поручается устроение Церкви на земле. Как в женщину, в Петра и вселяется время от времени Сатана. И не Петру, а именно Сатане в нем Христос говорит: «Отойди от Меня». Христос — Жених, Жених земли. Может ли жених невесты не любить? Кого не любят, не спрашивают о любви. И Церковь, Христова невеста, — женщина. Папа Римский — это мама, великая мать, от которой христиане
           106

 

получают ласку. Оттого папа и безбородый, и непременно старец, то есть как бы бесполое существо. Так мужественный Петр в идеальном аспекте оказывается женщиной. И вообще, по-моему, так и всегда бывает: в неком высшем плане мужское становится женским, женское — мужским.
***
     В. сказал:
        Я, быть может, единственный теперь человек, который верит в греческих богов, верит в их существование и реальность.
        Так же, как в реальность Христа? — спросил я.
        Нет, — сказал В., — тут вот и начинают выглядывать мои ослиные уши христианина (римляне изображали христиан поклоняющимися распятому ослу — изображение на Палатинском холме), для меня существует степень реальности. Христос, тот был во плоти, а греческие боги, судя по Гомеру (а это источник малонадежный в этом вопросе), не воплотились, и самое большее, что за ними можно признать, — это то призрачное воплощение, которое у Христа мы знаем после Его воскресения. Греческие боги не материальны, но они реальны. По мне же материальность Христа есть более высокая ступень реальности, чем нематериальность греческих богов. Ибо то последнее становится в высшем порядке первым, а первое — последним. «Там», во вне-нашем плане, материя занимает первое место, а дух — последнее. Так, материя наша — минерал, камень, и там — высшая ступень реальности, сам Бог-Отец.
***
     Я предпочитаю классический атеизм романтическому теизму.
 
     [...] февраля. Все зло мира — от женской гордости. Жена, что замкнулась и отделилась, — вот Вавилонская блудница.
        Но ведь блудница, напротив, всем отдается.
        Нет, она до конца не отдается, оттого и детей у нее нет, она какая-то demi-vierge *, и в этом-то и глубь разврата.
 
     3 марта. За чествованием 56-летия В. Лидия Ивановна поделилась с присутствующими своими ранними воспоминаниями
* Полудева (франц.).
            107

 

об отце. Между прочим рассказала она о том, как она его спрашивала:
        Может ли Бог создать такой камень, который бы не мог сам поднять?
        Может, — сказал В., — этот камень есть человек, которого Бог создал и наделил свободной волей.
           108

 


[1] Текст приводится с уточнениями по автографу; сохранено разделение на страниц следующего, первого издания: Альтман М. С. Разговоры с Вячеславом Ивановым. Сост., подгот. текстов В. А. Дымшица и К. Ю. Лаппо-Данилевского. Статья и коммент. К. Ю. Лаппо-Данилевского. — СПб.: ИНАПРЕСС, 1995. — 384 с. с илл.

 

 

 199034, Санкт-Петербург, наб. Макарова, 4.

Тел.: (812) 328-19-01.

Факс: (812) 328-11-40.

 

 

Select the search type
 
  • Сайт
  • Веб
Search